Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


     
П
О
И
С
К

Словесность




УПРАЖНЕНИЯ НА ТЕМУ ЖИЗНИ

Миниатюры


КРЕСТ
ВСТРЕЧА
ПЕРВАЯ ЖЕНЩИНА
БУТЫРСКИЙ ШАРИК
АНЕЛЬКА
БАНТ
РОДИНА
СВИНЬИ
СЕМНАДЦАТЫЙ ЭТАЖ
РОНДО
    ЗУБЫ
ФРАУ МОЛЬТКЕ
ПРИНЦ И НИЩАЯ
МАСКИ
ХОЛСТИНА
"СВЕЧА, СВЕЧА..."
МГНОВЕНИЕ
КОМЕТА 1811 ГОДА
НОЧЬ
В ОТРАЖЕНИИ

  • ТЕКСТ О ТЕКСТЕ



  • КРЕСТ

    За ширмой, над изголовьем бабушкиной кровати висело золотое распятие. Бабушка болела - долго, мучительно, беззвучно. На лечение не хватало денег, и распятие продали. Бабушка умерла. На вырученные деньги ее похоронили и поставили над могилой деревянный крест.

    Шел 1947-й год от Рождества Христова.




    ВСТРЕЧА

    Из коммунального, осколочного мира первого моего детства, из шуршащей тишины в заложенных компрессами ушах, из боли и ожидания, составлявших время, меня изредка вывозили к деду в приземистый особняк на Арбате.

    Там я бежал анфиладой комнат, распахивая створчатые двери, отчего снопы света взлетали в оживших зеркалах, бокалах, люстрах, графинах. Я бежал, оставляя позади остерегающие голоса, бежал в последнюю комнату, туда, где возле изразцовой печи на высоких, ослепительно-белых подушках лежал дед, где пахло кожей, душистым табаком и лекарствами, где на серебряной поляне подноса паслись, как бараны, плотные гроздья ягод.

    Я запрыгивал в объятия деда, вереща и вскрикивая от полноты счастья, от уверенности в жизни, которую мне давал дед, и только он.

    В последний раз меня повезли в дом на Арбате осенью, когда мне уже исполнилось четыре года. Мне не сказали, что дед умер, в надежде, что за долгое и голодное деревенское лето я мог его забыть. Мне надели праздничную шелковую рубашку с вышитым на груди самолетом. Это был учебный биплан, на котором дед летал еще мальчишкой.

    Я снова пробежал неуловимо угасшим особняком, ворвался в комнату деда - и запнулся, замер. Створки двери щелкнули, сомкнулись за спиной, оставив меня в пустоте, уходившей вверх зыбкими ступенями.

    Время спустя я вышел к взрослым и ничего у них не спросил. Я не плакал, потому что удерживал в себе то знание, которое оставил мне дед. Понадобилась еще целая жизнь, чтобы назвать это.




    ПЕРВАЯ  ЖЕНЩИНА

    Я сидел в четвертом классе сталинской мужской школы, где и сидеть-то было незачем, поскольку система раздельных обучений окончилась, а с нею и счастливое детство наше, за которое спасибо товарищу Сталину.

    Стояла поздняя изнемогающая весна. В окнах прыгала обезьяна. Она мыла окна и была женщиной. Смуглой, не нашей. Она замирала, запечатленная сверкающими стеклами, - выгнувшись, разведя колени, подставляя безумию солнца то сокровенное, что было ею - и обводила притихших школьников невидящим ошеломленным взглядом.

    Она вбирала в себя солнце и слизывала его с губ - торопливым, язвящим, непрощающим движением языка. Она содрогалась под жалким халатом уборщицы, вцепившись в подоконник тряпкой. Содрогалась в том немыслимом счастье, за которым ничего уже не бывает. Как и не стало.

    Другим утром, жизнь спустя, я опоздал в школу, и запнулся о ту паузу, которая есть смерть.

    Ее уносили люди в робах, и уносили навсегда.




    БУТЫРСКИЙ  ШАРИК

    Мне было шесть лет, я стоял после дождя на Бутырском рынке, на стреме, когда Ленька Пегий, карманник, затырился под прилавок. Он был годами тремя старше, но ростом и ловкостью - в ужа.

    Тут я воздушный шарик увидел на витой петле, закинутой на палец девушки. Девушка никакая была, пацанка, но приговаривал ее пьяный старлей в парадной форме при кортике. Про кортик я стороной подумал, что уведу его за так, а сам все на шарик смотрел, не отрываясь - и какой он невесомый и синий, и как на нем брызги играют, - так смотрел, что про Пегого забыл. Он оторваться хотел, этот шарик, от всего оторваться, он хотел не быть здесь, и я так хотел и тоже не мог.

    Тут старлей сделал странное - развернул резко руку девушки и ртом по ладони ее провел - я не видел никогда, что так можно - и шарик, дрожавший от нетерпения, сорвался с ее пальца вверх, так что рынка сразу не стало, и тишина зазвенела, и в ней, вслед шарику, раздалось девичье "ох" - улетающее, сдавшееся, последнее, окаймленное тем несбыточным, что мгновение спустя сметено было воем и тупыми ударами по Леньке Пегому, кровавой тряпке, которую возили ногами по мощеному Бутырскому рынку.

    Все минуло, все минет. Но годы спустя, когда я услышал то давнее, но уже обращенное ко мне девичье "ох", оно не оторвалось бутырским шариком, не взлетело, а упало на пол окровавленной тряпкой.

    Прошлое не отлетает, не отпускает улететь.




    АНЕЛЬКА

    Впервые он увидел сумасшедшего еще мальчиком, в яме за Коневой косцой, куда, в ожидании цыган, сносили ветлюженские пацаны останки павших и обглоданных лошадей. Леденцы и пищалки давали за них цыгане, но приезжали редко, и омытые дождями, непогребенные кости торчали из ямы, отпугивая случайных людей. Человек в белесых обносках сидел в костях, изредка поднимая их над головой, словно грозя кому-то стиснутыми кулаками суставов. Никто не знал, откуда он взялся, а подойти боялись. Глазели и перешептывались, как при покойнике, пока он не истаял в сумерках, оставив по себе жуткую и невместимую тайну.

    Когда сумасшедший исчез, мальчик вспомнил об Анельке, щипавшей траву, и повел ее на конюшню. Анелька была сухой кобылой игреней масти - темно-рыжей с соломенным нависом, - происходившей от беспорядочных вязок племенных жеребцов из разоренного завода его деда с местными саврасками. Но мальчик узнал об этом много позже, уже взрослым, когда Анельку его давно забили на мясо. А тогда никто на конюшне не знал, откуда она попала сюда, в забытые Богом Ветлюшки - деревеньку о семнадцати дворах. Анельку и на войну не забрали, потому что комиссия сюда не добралась. И в голода, с войной пришедшие, ее, как и всех лошадей, подвешивали весной в стойле на вожжах, чтоб не пала с голода.

    Самого мальчика привезли в Ветлюшки из города по первой траве, обещавшей лошадям год жизни. И ему, как надеялась мать, отправившая его сюда в бриджах не по росту и кургузом пиджачке - в городском рванье, вызывающе нелепом среди рванья деревенского.

    Он сразу выбрал ее - Анельку, остановился у стойла и достал ладонью резную морду с прорисованными жилами.

    - Хозяин, - заметил Петро, инвалид, приставленный к лошадям за ненадобностью, чей протез утопал по щиколотку в навозе и прелой соломе.

    С того дня он работал на Анельке, и прозвище это, Хозяин, прилепилось, как репей, но было для него лишено всякого смысла, пока негнущийся белый старик Сидор-Лопата не рассказал ему, что Ветлюшками, как и большими селами Серафимовкой и Троицей, и всеми деревнями и селами, покосами и неоглядными лесами по обе стороны Мездры, владели исстари предки мальчика. Последним - его дед, который не "ушел" и поэтому здесь же, на этих землях, был расстрелян чужими людьми от новой власти. "Нас, почитай, тогда и порешили. Ужо и коллектизовать было некого. Темные мы, с суглинок".

    Мальчику не исполнилось еще и семи лет, и рассказ Сидора-Лопаты сковал его ужасом. Тот враждебный мир богатых и бедных, с которым покончила революция, оказался пугающе близок, и он, мальчик, был к нему непоправимо причастен. Сидор-Лопата поднялся с лавки и как-то беспорядочно, словно подгоняемый страхом мальчика, начал шарить по закуту, а потом протянул ему плетеный кнут.

    - Владей, Хозяин!

    Сидор был резчик, великий мастер, ездили к нему городские люди и отбирали работы его на выставки, чтобы другие смотрели. Самого Сидора-Лопату в город, правда, не брали и резьбы своей он никогда больше не видел. Но это давно, до войны, когда у него еще руки гнулись.

    - Моя работа, - добавил старик. - Не сменяй, смотри.

    Пальцы мальчика едва сошлись на коротком кнутовище травленого дуба. Коричневые кони, вырезанные рельефом по черному, были вытянуты в скачке во все кнутовище, а сколько их было, не счесть - целый табун уместился.

    Мальчик уходил, прижимая к груди сокровище, и все думал о том, почему дома никто не говорил ему про расстрелянного деда, про его земли, леса и покосившиеся избы. Ничего он об этом не знал, только лошадей видел изредка, они хлеб возили в распределитель крытыми телегами на резиновом ходу. И в учебнике соседки видел он коня-рекордиста, сдвигавшего телегу в четырнадцать тонн.

    Но Анелька, на которой он вырабатывал в то лето "палочки" для хозяйской семьи, и тонны не сдвигала. Взрослым за световой день работы "палочку" проставляли, а детям - половинку. Телеги на ходу разваливались, железа с рассохшихся колес сползали. За двадцать верст в Серафимовку, высокое село с обрушенной церковью, к кузнецу Игнату править ездил и все понять пытался, как всеми этими верстами владеть можно. Можно ли, чтобы одному человеку все это принадлежало? И не поверил мальчик.

    Перед покосом хозяйская сестра из города приехала, гостинец привезла из дома. Ни письма, ни записки, хотя умел мальчик читать. Только наказ - слушаться и не драться. Гостинцем откупились от мальчика. А гостинцем пиленый сахар был в чистой тряпице на узелках.

    Развернул ее мальчик, пересчитал неровные куски сахара, думать стал, как делить. В доме половину оставил - жить ему здесь. На стол выложил хозяйке Таньке, по-уличному Клюше, и двум сыновьям ее, уродцам с раздутыми животами.

    Пять кусков сахара отдал мальчик бригадиру Куцепе с деревянной рукой, чтоб не посылал его с Анелькой за песком на дальний карьер - народ там злой, валят, как на самосвал, а дорога разбитая. Не знал тогда, что не только руку, но и совесть Куцепе снарядом отшибло - сахар взял, а в карьер все же загнал - под осень уже, в дожди. В последнюю ездку перегруженная бортовая телега завязла на подъеме. Анелька заходилась в храпе и роняла пену, а мальчик всей силой толкал телегу и, оскальзываясь, кувыркался в грязи. Смеркалось быстро, безлюдная темень наваливалась со всех сторон.

    Они бились вдвоем с проклятой телегой - мальчик и лошадь, - пока он не решил подать Анельку назад и взять подъем стороной, отчего телега пошла вниз юзом, заваливаясь на мальчика. Цепляясь копытами за твердое, лошадь рвала вверх - и тогда, не помня себя от отчаяния и ярости, мальчик подставил босую ногу под скользящее колесо - и Анелька вырвала телегу, ушла вверх. Очнувшись от боли, он ухватился за вожжи и на одной ноге доскакал до конюшни.

    С той ночи он всю жизнь прихрамывал, давно не замечая этого. Но всегда помнил, что кнут Сидора-Лопаты он потерял там. Тогда и лето его деревенское окончилось, а с ним и детство, если оно у него было когда... если было когда, что делил он сахар, глотая слезы и стараясь никого не забыть.

    Еще пять кусков отдал он Петро, конюху, чтоб за Анелькой смотрел и закладывал ее бережней. Сил мальчику не хватало хомут затянуть, зависел он от Петро, а тот, коль на ноге стоит, так и пьян. Осталось у мальчика четыре куска, хотел их пополам с Анелькой сгрызть, но не смог, лизнул два раза - и скормил ей, стоял и радовался, как она тот сахар размалывала. "Я-то, может, и съем когда, - думал, - а кто Анельке даст?"

    В тот день ехал деревней в ночное, чужих услыхал, пьяных, поджидавших кого-то у забора. Проехал мимо, а тут старуха, Манька-Босая, покликала:

    - Эй, Хозяин, послоби тачку в сарай загнать!

    Мальчик слез с лошади, Анельку за поводья к забору примотал, и тут мужики чужие цеплять стали:

    - Этот, что ль, хозяин? А ну, сымай штаны, каж свое хозяйство!

    Завез мальчик в сарай тачку с белой глиной, а когда вышел, мужик Анельку его отвязал, жердину из ограды вышатал, да и пересек ее с размаху по заду. Анелька шарахнулась, едва на ногах удержавшись, отплясала в сторону.

    Мальчик вытащил из-за пояса тяжелое кнутовище, распустил кнут, руку назад отвел, как учил Петро, шагнул, вскинул и дернул, перехватив за шею того мужика с жердиной. Было бы в мальчике веса поболе - позвонок бы сломал. Петро ломал, когда о двух ногах был. А мальчик не смог, поэтому его, легкого, били сапогами, гоняли по пыли, как мяч, а он хоронил голову, а боле того - кнут.

    Потом Анелька стояла над ним, тычась в лицо сухой мордой и несвоим голосом визжала Манька-Босая. Неделю отлеживался мальчик, пока не встал. Ноги расходил и первым делом Анельку пошел проведать. На телегу его Петро загрузил, сам не мог, тело не слушалось.

    Сказал Анельке: "На Завалишный лужок, снопы возить будем". И пошла Анелька. Работа веселая, только девки там, на снопах. Охальные они, девки, поют матерно, подолы свои до родилок подтыкают. Боялся мальчик девок.

    От побоев оправился быстро, здоровее прежнего стал, и обноски его смотрелись уже совсем по-деревенски. За Анелькой ходил, как за малой, стойло через день перестилал, кусок войлока из дома стащил, привязывал к хребту между лопаток, чтобы слепни тело не разъедали. На ночь, когда не выгоняли на пастбище, травы пару вилков подбрасывал - все надеялся, что отойдет его Анелька от голодных зим.

    Повел ее мальчик к Игнату перековывать. До Серафимовки далече и тряско, за лето кровавую коросту набил о хребет, а поднять Анельку в галоп - босым, да без седла - не мог. Скакнет лошадь пару раз, да запнется. За семью голодами не разгонишься.

    Вышел Игнат из кузни, принял Анельку на коновязь, а мальчику крынку молока вынес. "Присядь, - сказал, - в теньке, время горячее, погодить придётьси, Хозяин". Мальчик как от удара вздрогнул. Отошел в тенек, молоко стал пить, думать. Страшно ему было, что дед владел тут всем. Молоко пил парное, теплое, а самого озноб бил. Деда расстреляли, а его теперь Хозяином кличут. Чужие мужики, что ногами топтали, те насмешничали, а свои - всерьез величают. Может, и его тоже расстреляют? И зачем надо было деду владеть тут всем, так, что ль, не мог?

    Мальчика разбудил Игнат - медный, голый по пояс, в кожаных лямках. Краюху пихнул. "Скачи, - сказал, - Хозяин, готова твоя кобыла". Мальчик взглянул в жаркое лицо Игната, где стыли светлые окоемы глаз, и понял: "Знает Игнат про деда, помнит". И вдруг не страшно стало мальчику, поднялся и, как большой, руку Игнату подал. И тот не подивился, пожал. Мягко, чтоб не сломать. Потом наждачной своей ладонью подбросил мальчика на Анельку - и заиграла его кобыла, одним духом пригорок одолела.

    Там он остановил лошадь и вгляделся жадно в распахнутые под ним пространства лугов и затонов, синие натеки леса, озера, разбросанные в них, как золотые монеты, беспорядочно посаженные деревни и табун, косо уходящий вверх берегом сверкающей Мездры. Анелька задрожала под ним, словно ей передался восторг мальчика, и, когда он взял ее в шенкеля и послал, она резко приняла в галоп. Мальчик летел вниз по упругому спуску и чувствовал свою власть над податливым пространством, и все понял про деда, и решил, что сошел с ума.

    Он понял тогда, не умея объяснить, что дед был прав, удерживая во власти землю, которую унаследовал от предков, и должен был погибнуть на ней, когда не смог удержать. Родовой инстинкт властителя очнулся в мальчике, и он думал в восторге скачки:И я так, и я так смогу!"



    x x x

    "Действие не рассказывается, оно происходит", - подумал человек, вспоминавший Анельку. Он стоял у пуленепробиваемых окон кабинета, наблюдая за уличным сумасшедшим. Тот двигался за оградой особняка в просвете между стрижеными деревьями французского парка. Правую руку он держал вскинутой, а левой по-солдатски резко отмахивал в лад строевому шагу.

    В углу кабинета щелкнуло, старший ночной охраны, заступивший на дежурство, начал доклад. Человек с усилием оторвался от окна, прихрамывая, подошел к экрану и всмотрелся в угловатое лаконичное лицо. Ничего лишнего, ничего указывающего на то скрытное, что есть человек. Этот будет последним, кто его увидит. Этот выполнит, что бы ни ждало его после. Таким, лишенным индивидуальности людям, он больше доверял, хотя слово "доверие" в отношении охраны звучало нелепо.

    Внутри огромного, утратившего форму государства, он создал свое - мобильное и отлаженное - с гибким управлением, сыском и судом. Но и в этой системе было уязвимое место - личная охрана. Он набирал профессионалов, платил им, не скупясь, но все же никогда не мог избавиться от сомнения - охраняют они его или уже сторожат. Нельзя заплатить за верность, заплатить можно - за предательство.

    Теперь это стало безразличным и не волновало его. Он пробежал мысленно список стреноживших его обязательств и отметил, что покончил с ними так быстро, как было бы невозможно, живи он дальше. "Смерть лаконична", - подумал он, вспомнив свои последние распоряжения. Утром он вырубил пульт связи, а теперь, не дожидаясь конца доклада, выключил и домашний экран, нажав кнопку, связывавшую его с людьми, и вернулся к сумасшедшему за окном. Он перестал существовать. Для всех, кроме старшего охраны, сгинувшего в черноте экрана. К нему он будет сидеть спиной. Он отрепетировал эту сцену и знал ее в деталях, как и исполнитель.

    Сумасшедший напряженно вытянулся, отдавая обеими руками воинскую честь пустому пространству перед собой.

    Человек у окна следил за ним, не отрываясь. Он не любил людей и не нуждался в их покровительстве, а тем, кто вставал на пути, ломал шею одним захватом кнута, как учил его Петро, одноногий конюх из Ветлюшек. Он давно набрал вес и вел свою игру, в которой люди интересовали его лишь до окончания партии. Только сумасшедшие вызывали в нем странный, почти болезненный интерес и он мог часами наблюдать за ними в безотчетной зависти к их абсолютной свободе, их невместимости в этот раз и навсегда заданный, насильственный мир.

    Он отвоевал у этого мира несравнимо больше того, чем владел дед, но он опоздал родиться, он опоздал к идиллическим временам своих предков, когда владение было живым, осязательным, многозвучным. Дед родился на своей земле и был связан с ней кровно, оттого и погиб за нее. А внуку от той земли остались выцветшие клочки воспоминаний, а владением его были колонки цифр, должности, акции, бумаги.

    Он ненавидел систему, которой служил, начиная свое восхождение, и успел предать ее, сыграв на опережение, вознесясь над обломками империи в час случайного грабежа, в час шакала, когда новая власть назначала богатых людей, пригоршнями разбрасывая фишки. Он схватил столько, сколько сумел удержать и преумножил взятое, потому что помнил, когда другие забывали, что игра на развалинах ведется без страховки, и на кону в ней всегда стоит жизнь. Он, видно, не доиграл в детстве, поэтому свое дело с нерусским названием "бизнес" воспринимал, как игру, и, как игрою, был одержим ею. Делая ставку, он скрупулезно просчитывал варианты и всегда побеждал, и был убежден, что человек добивается невозможного, если умеет подчинить победе всего себя. Без остатка. Поэтому он не обзавелся семьей, а женщин менял, как марки автомобилей, и, как марки автомобилей, они служили эмблемами его восхождения. Но он знал, что каждому игроку отмерена своя мера риска, исчерпав которую он неизбежно гибнет, споткнувшись на пустом месте.

    Он не сразу понял, что это произошло и с ним. Три года назад, когда автомобиль его застрял в пробке в каком-то неряшливом переулке Замоскворечья, и, под улюлюканье сирены машины сопровождения, он лениво думал о том, что надо списать шофера...

    Рядом, на тротуаре, отделенная тонированным стеклом, стояла девушка в окружении парней, ловивших такси. Девушка, ничего больше. Но у него защемило в груди, он забыл о шофере, зажмурился. Под стиснутыми веками поблескивало, сыпалось - "гильзы, - почему-то решил он, - стреляные гильзы". Сделав усилие, он встряхнулся, вышел из автомобиля и, раздвинув парней, остановился в дыхание от нее. Что-то несбывшееся мелькнуло в ее лице - единственное, за чем он гнался всю жизнь - и он запнулся, пытаясь назвать, пока всполошившаяся охрана заламывала уличную шерсть, расчищая пространство. Девушка не испугалась, только вскинула удивленное лицо, и он достал его ладонью.

    Он взял ее не оценивая, повинуясь случайному порыву, смешавшему карты его выверенной судьбы, взял, спасаясь от внезапно, как рана, открывшегося одиночества, в котором оставили его сокрушительные победы над людьми. Он привез ее в этот дом, и она вскрикнула в голос, увидев в мраморном вестибюле двух львов - их роскошные чучела по сторонам парадной лестницы.

    - Кто их убил? - спросила она, и ее нелепый вопрос зазвенел в мраморной тишине, а на глазах проступили детские яростные слезы.

    Он обнял ее, и она не отстранилась, только шепнула, словно делясь каким-то тайным знанием:

    - Их убили, их надо похоронить.

    Он похоронил львов, он три года завоевывал ее любовь с той расчетливой страстью, которую прежде вкладывал в дело. Он придумывал ей разные прозвища, избегая называть по имени, потому что имя ее было Нелли. Он был суеверен, как всякий человек риска, и в этом созвучии имени ее с кличкой кобылы, пометившей начало жизни, ему явственно слышался конец.

    Он вырвал ее из неряшливого переулка детства, из сомнительных привязанностей и нищеты, которая долго еще и неуловимо тянулась за ней, как лохмотья грязного дыма. Он выхолил ее, выстелил стойло, распахнул перед ней неохватные пространства мира - и мог взять в шенкеля и не выпустить, как никогда не выпускал своего.

    Но он отпустил ее, потому что любил. Она была другой, она не могла существовать в том охраняемом раю, за который все, кого он знал прежде, убивали и предавали друг друга. Ей было тесно и страшно, она не хотела того, что он мог разделить с нею. Связанная с ним тем порывом, который подхватил их когда-то в Замоскворечье, она приноравливалась к его миру, но она погибала. В ней погибало то сокровенное существо - несбыточное, не имеющее названия - которое он любил. Она умоляла бросить все и бежать, куда глаза глядят, в надежде, что где-то им будет легче, но он был рабом собственной власти, и выйти из дела означало для него немедленную гибель.

    Он дал ей больше, нежели имел сам, он дал ей свободу и отпустил, не спрашивая, куда она пойдет. Да она и не знала. Она оставила банковскую карточку и ушла в старых джинсах, ушла пешком, не желая гнаться за собой на Порше, который он ей подарил.

    Она говорила ему, что человек должен оставить после себя свет, как умершая звезда. И она осталась светом, в котором его прошлое предстало пустым истоптанным плацем, которому двумя руками салютовал уличный сумасшедший.

    Она ушла - и ничего больше не держало его. Он ощутил случайность своего возвышения, о которой забыл в горячке успеха, и тут же никогда не изменявший ему инстинкт подсказал, что пространство начинает требовать власти, на которую он не сможет влиять. Он жил в стране, где убили его деда, в стране, где деньги не могут всего, что они могут, и потому перестают быть деньгами. А ничего другого у него не было. Игрок проигрывает всегда, и проигрыш его тем гибельнее, чем больше он выиграл.

    Он не хотел, а значит, уже и не мог вести дело, которое составляло жизнь. Мера его оказалась исчерпанной, он дохромал до края. Впервые он не получил приглашения туда, где владения его обретали легальность. Он услышал сигнал - но внятно ощутил, что не уедет, не хочет. Так, наверное, решил и дед. Но тот владел своим и дрался за своё. А то единственное, что умел внук, это принимать реальность, которую не мог изменить.

    Сумасшедший резко опустил руки, четко развернулся на сто восемьдесят градусов и церемониальным маршем, не сгибая ноги в коленях, двинулся в обратную сторону.

    Человек, наблюдавший за ним из окна кабинета, взглянул на часы. Рабочий день заканчивался, тысячи людей, чьими судьбами он распоряжался, не помышляя об этом, расходились по домам. Он не поставил их в известность о своем уходе, они не знают, что их ждет завтра. "Как и я", - подумал он и усмехнулся. Он и прежде обдумывал свой уход и даже приказал купить дом в Азии, предполагая забиться в нети и, как богатые китайцы, курить опий, чтобы не различить смерти. Но раздумал. Он не верил в Бога, потому что боялся собственной жизни, но именно этот страх подсказывал ему, что со смертью ничего не оканчивается. Он научился считаться с тем, что сущность человека изменить нельзя. Он не китаец. Он дал свободу женщине, которая несла в себе то единственное, ради чего стоило жить, и к чему он оказался не способен. Он преодолел страх за нее - и освободился сам, чтобы снова рискнуть, снова сыграть на опережение.

    Вспомнив назначенного охранника, который неслышно подойдет к нему со спины, он опустился в кресло. Краем сознания он отметил, что и с Богом решил слукавить. Но и мир, где сдают крапленые карты, он не выбирал.

    Он ошибся в себе, мальчик, скакавший на Анельке, он не стал властителем, как его расстрелянный дед. Он был всего лишь игроком, чьей ставкой служили темные суглиночные толпы, когда-то предавшие его деда. И уходил он, как игрок, в надежде на удачу, которую принесла его первая любовь - игреняя кобыла из Ветлюшек.

    "Кстати, - успел он подумать, - там, за Мездрой, скакал табун, и Анелька поднялась в галоп не потому, что я внушил ей свой восторг воли и власти. Просто, она почуяла лошадей и понесла к ним. Спрыгни я и отпусти ее - она бы тоже не вернулась. И тогда..."




    БАНТ

    Кличку эту он получил по трофейному пальто с бантами, в котором впервые вышел во двор своего Минаевского дома. Банты скоро оборвались, пальто сносилось, осталась только кличка, под которой знали его окрестные дворы.

    В последний день лета Банту исполнялось семь лет, и ко дню рождения мать обещала подарить ему щенка. С мечтами об этом щенке Бант ложился в кровать и с ними просыпался. Он разложил в углу комнаты подстилку для щенка и выменял у Штыря ошейник на неисправный трофейный фонарь. Но лето было еще в самом начале, когда стряслась беда. Вечером Бант, из гордости перед Штырем, выкурил подряд три гвоздика "Огонька", чудом не захлебнувшись от кашля. Дома его рвало, и мать поняла, что он курил.

    Утром, едва Бант собрался во двор, в комнату вошла мать и угрожающе вытащила из халата легкий бумазейный поясок. Бант, не раздумывая, мгновенно отпрыгнул в угол на подстилку для щенка и выхватил из носка финку.

    Бант понял, что щенка не будет, хотя выполнил все условия, поставленные матерью, - научился читать, считать и писать. Но научился Бант и тому, о чем мать не знала, - закону Минаевского двора всегда отвечать ударом на удар, не бежать, не плакать, не закрываться - бить в ответ, бить, пока жив. Бант уже выдержал экзамен, когда один остался против Сретенской шпаны и получил от Штыря финку. Трехцветную финку, принадлежавшую Гамбу, чистому вору, имевшему три ходки и зарезанному по пьянке братом. Бант ею ни разу не воспользовался, а носил, как документ, как знак приобщенности к высокому миру воров в законе. И вытащил он ее впервые - против матери.

    Бант видел, как мать отвела руку с пояском для удара, и понял, что думает она о финке. Мать знала, что если нож вытащил кавказец, то может и не ударить, но русский - ударит наверняка. Она посмотрела на Банта, словно впервые увидела. Свой мальчик, русский. Ударит. И мать исчезла, отбросив никчемный поясок, но, исчезнув, долго еще подрагивала в неожиданных слезах, наполнивших глаза Банта.

    Он остался один в комнате, где вырос и знал каждый предмет, каждую трещину в паркете. В чужом доме, в доме матери, которая хотела его ударить. Взгляд Банта остановился на единственной его игрушке - белом мишке с черными пуговицами глаз. Мишка стал мишенью, когда Бант учился кидать свою финку, и сквозь раны его сочились опилки. Бант прижал мишку к лицу, окунувшись в запах опилок и чего-то другого, неизъяснимого.

    Потом Бант ушел, как всегда уходят из чужого дома - в свой город ушел, где летом не пропадешь, где легко заныкаться и рынки богатые.

    Бант прибился к Минаевским пацанам постарше, промышлявшим на Бутырках. Щуплый и верткий, он быстро наловчился ввертываться за рыночные прилавки, а там, забившись между тюками, корзинами, ящиками и сапогами, промывать лезвием холщевые мешки и с набитой пазухой выползать к своим. И ни разу не порезался Бант, как родная, липла к пальцам разломанная пополам мойка - лезвие бритвы так называли, потому что в драках промывали ею глаза врага. Случалась Банту и юбки бабьи прорезывать до полу, пробираясь к корзинам, спрятанным между голыми ногами, где самое ценное хранилось - то пироги, то груши, то шматки сала в белых тряпицах.

    За ловкость и молчаливую смелость был Бант замечен серьезными людьми - скокорями, - взят в долю и наловчился так же, вьюном, влезать в форточки. Но оценили Банта и легавые, которые и взяли его на родном Бутырском рынке.

    Оформлял Банта мясистый одышливый старшина с орденскими колодками в полгруди. Стиснув полотно финки в пудовом кулаке, он показал Банту торчащее острие и подмигнул.

    - Повезло тебе со мной, беспризорник, кулак-то у меня - аппарат, финка твоя всего два сантиметра кажет, вот на два года тебя и определю. А заставь тебя самого мерить, лет восемь схлопочешь за милую душу. Ну-ка, малой, это на сколько больше выйдет?

    - На шесть, - не задумываясь, ответил Бант и понял, что прокололся.

    - Так ты считать можешь, стервец! А мне понты гнул - бессемейный он, вишь, под фонарем нашли! Я тебя!

    Старшина утесом склонился над столом, рванул Банта со стула, будто душу хотел вытряхнуть, но раздумал и отпустил.

    - Скажи имя, пацан, - тихо попросил старшина. - Скажи, чтоб отыскать тебя могли, дурака. Ведь пропадешь, без следа пропадешь.

    Бант не сказал.

    В последний день лета 1949 года, в день его рождения, Банта везли в колонию с сопроводительной на имя Иванова Ивана Ивановича, к чему старшина добавил в скобках: "Он же Бант". Придавленный в углу воронка, Бант баюкал между пальцами обломок мойки, который пронес через четыре шмона. Он знал, чего надо опасаться в колонии, и готовился к этому. О матери и щенке он не думал, чтобы не умереть.

    Он родился в рубашке, Бант из Минаевского двора, он не пропал, он вернулся - один на весь грохочущий воронок, а быть может, и на все воронки того дня - железные ящики, набитые детскими телами и проклятиями.

    Он вернулся, и у него снова была мать, которая подарила ему щенка. Через двадцать лет, в другой жизни, когда он снова увидел своего мишку, заштопанного матерью для нового сына.

    Бант прижал мишку к лицу и назвал тот неизъяснимый запах, который держал его в жизни все эти двадцать лет. Мишка пах детством.




    РОДИНА

    Они меня пестовали, я знал это слово и даже произнес его, выдохнув клубом пара в обмороженный барак о шести жестяных буржуйках - барак первой моей солдатской зимы. Витя Павлов и Ваня Квачкин. Они были мужики - семейные, старые мужики. Вите было 25, а Ване - 27. Они меня берегли - и от чужих, и от меня самого. Когда Лобуткин бежал за мной с хлеборезным долгим ножом - а я знал, слышал его за спиной, но шел как ни в чем не бывало, - они столы вытирали. Витя - спорый, схватчивый - перекинулся первым в ноги Лобуткину, раскатил его по полу, а Ваня, заскорузлый железный Ваня, навалился на плечи и держал. Они его не били, просто ждали, когда ему стыдно станет, а потом отпустили. Он рязанский был, этот Лобуткин, бесформенный белесый парень, простая душа. Этот бы убил.

    Я был виноват, я ему через оконце хлеборезки швырнул в лицо краюху хлеба. Он ловчить не умел и на весь наряд всего одну эту краюху и заначил. Он голодными нас оставил. Никому не пожелаешь моей родины. Только себе.




    СВИНЬИ

    Их туда мостками загоняли, а меня так, через борт кинули. Я убивать их вез. Они знали прежде, чем я подумал об этом. Их еще не убили, а кровь уже шла. И я ответил на вопрос маленьких красных глаз. Ответил, потому что ненавидел страну, которая родину мою уничтожила, Россию, и любимых людей, живших до меня.

    "Зачем?" - спросили они. Глаза всегда спрашивают "зачем". А мне девятнадцать было, мне форму летнюю дали. И тут они кинулись. Я крепкий был парень, но бить свинью бессмысленно. Тогда я сел на кабину, куда они загнали меня, и сказал: "Ребята, я с вами". И боров, терзавший мой сапог, утих вдруг.

    Их убили, а меня нет. Их четвертовали, с них содрали шкуры. Они тяжелые были, а я грузил их в жестяные поддоны, пальцами протыкая плоть, чтобы ухватиться за кость и поднять.

    Где мы, Господи?




    СЕМНАДЦАТЫЙ  ЭТАЖ

    Квартира чужая была, в новостройках, но и там нашли. На рассвете в дверь ломились, а со мной девчонка. Вскинулась в постели, тычется в меня, как щенок.

    - Не надо, - говорю, - тебе здесь. Давай - с балкона. Там лестничный пролет внизу будет, сбоку, ногой нащупай.

    Семнадцатый этаж, ветер свистит, балкон в наледи. А она уже в дубленке офицерской, с отца на дочь перекроенной. Затянула ремень, целует, а дверь трещит. Глянула вниз, вздохнула, перекрестилась наскоро.

    - Давай, - говорит, - только обними крепче.

    Обнял я ее, за ремень ухватил, через перила перенес, перегнулся в темень воющую - и поставил куда надо.

    Потом к дверям пошел.




    РОНДО

    Возвращение к теме, к двум раскидистым кустам сирени, обозначавшим вход в сожжённую усадьбу - вход на изрытый, затянутый бурьяном бугор - надгробье миру и дому твоих предков.

    Возвращение к теме, к косогору, над которым стоит бревенчатая изба деревенского детства, к солнцу, зияющему черным диском в устремлённых на него глазах.

    К налиму, попавшему в корзину, которую дети волокут против течения по протоке - к съеденному заживо налиму деревенского детства 1948-го года.

    К пьяным мужикам верхами - районный опер со товарищи, вылавливающие пацанов из поля гороха - только затаиться не дыша, только не дрогнуть, не побежать под плеть, под улюлюканье, под замок в пустом амбаре, под вой матери, под разлуку, срок, гибель.

    - Ну и обрусели вы тут, - говорят друзья, стискивая в объятиях минувшее десятилетие, уже теперь, здесь, в стране о четырёх быках.

    Здесь обрусеешь. Здесь крутят ночами эмигрантские сны - исключительно классику - здесь бежит за окном сквозь тьму и буран потерявшийся мальчик, бежит и зовёт: "Папа! Папа!" И небеса здесь прозрачны и далёки, как на старинных гравюрах.

    Возвращение к теме, к конюшне, гле найден ржавый обруч с разбитого тележного колеса. Он катится с косогора и пересекает протоку, не успевая затонуть, он взмывает вверх, на мгновение заарканивая солнце, - и застревает, наконец, торчком между слегами Михеевой избы.

    Вверх по крыше к венцам, слегами, как ступенями, скользя по соломе, - в усилии, которым ты дотягиваешься до ржавого обода, - в усилии достижения и победы - соскальзывает нога, и ты обрушиваешься вниз сквозь прелую солому, вниз, пробив собою прогнившее перекрытие, - в горницу - не понимая ничего, не видя, в облаке извести и ощепок, в крови, в ошеломлении.

    Три старика за чёрным деревенским столом сорок восьмого года - три старика, а значит, праздник - и Михей на красном месте под образами вводит тебя, как в укров, в неспешную беседу.

    - Вот и внучок Иван Васильевича упал. Кажись, цел.

    - Да, Михей, - скрежещуще и твёрдо отвечает незнакомый старик, - пора избу править, давно тебе присоветую.

    - Оно править-от, - отвечает за Михея младший - круглый, бестолковый, лысый, - оно править-от - лесина нужна. А де ж вона?

    - И молча, в одной мысли - столь простой и преступной - старики глядят в окна, в беспроглядные леса, стискивающие избы - те скособоченные,

    сбившиеся, как стадо избы невосполнимого детства, где люди бояться грома, как их предки до Владимира Великого.

    - Ране как? - это Михей, его скупой имперский жест в сторону скомканного мальчишки у стены. - Ране пойдёшь к Иван Васильечу - избу-де перекрыть. "Иди, - кажет, - к управителю, пусть выпишет, сколь треба". А теперь - и жест вниз, в тишину, старость, окончание, - а теперь к кому пойдёшь?

    И околоток сахара, чёрного от махры, нашаренный в бездонном кармане портов - тебе, тем же имперским жестом.

    Царствие вам небесное, старики сорок восьмого года, торчавшие из жизни, как зубья из чёрного рта.

    Возвращение к теме, к лютой ночи на берегу Оки, к пятидесятиградусному морозу, к скудному костру, к дымящимся полам пальто восемнадцати призывников - к рассвету, к серебряному инею, к грузовику с солдатами. Впервые они так близко, солдаты, - горячие, страшные - за тобой.

    Возвращение к теме, к дороге на ПЦ - Приёмный центр - дороге через лес, которой идёт старшина Мясников - уже под следствием, уже на пороге заточения - идёт навстречу тебе, невольному виновнику его катастрофы. Боевой старшина Мясников, убийца, налитый лютой силой и яростью, вбивавший своих сержантов в полки каптёрки - один на один с тобою на лесной дороге.

    "Вот, как это кончается, - думаешь ты с зудящим восторгом, так вот, как это кончается!"

    И идёшь, находясь одновременно уже где-то высоко над дорогой и оттуда наблюдая сближающиеся фигуры и распахнутый лес и удивляясь сторонне, почему не рвануть тебе теперь же резко вбок, через подлесок, где не ухватить тебя. И идёшь, встречая метнувшийся к тебе кровавый взгляд. И минуешь его - навсегда. Господь хранит, а для чего - не угадать.

    Возвращение к теме, к российским дорогам, прочертившим память, как детский рисунок. Полевой просёлок на райцентр в редких росплесках асфальта перекрыт шеренгой пьяных парней, швыряющих пустые бутылки - кто дальше - навстречь тебе, идущему из леса искать вальщика.

    Бутылки бьются у ног, ухают, пролетая над головой, - и ты идёшь вперёд, потому что всё открыто кругом и свернуть невозможно. Потом из шеренги выходит, раскачиваясь, тяжёлый парень и идёт к тебе всё под теми же бутылками, оглядывает тебя - заросшего, лесного, беглого в рваном ватнике с топором за поясом - и кидается вдруг, припадает, признаёт за своего, армавирского, соскочившего с ближайшей зоны, ушедшего в леса от хозяина, - и тянет в дом начальника, с чьей дочкой живёт, и любую ксиву обещает справить.

    Возвращение к теме - к самому близкому человеку жизни, к бабушке, засыпающей в своей комнате и оставившей дверь открытой, чтобы видеть тебя, сидящим за столом и пишущим - пишущим и давящим в себе рыдания, потому что пишеь ты её смерть, то горе, в которое начал втискиваться за пять лет до её кончины, а после захлёбывался им ещё долгие годы - до прозы.

    Возвращение к теме - к квартире на Преображенке - нанятой и забытой - о которой вспоминаешь лишь в крайний час, когда перекрывают тебе или сам ты себе перекрываешь все выходы и входы, и ты мечешься в сдавленном пространстве отчаяния, и приткнуться некуда, чтобы вскрыть себе вены, избежав торговой, уличной смерти. Квартира, чей хозяин зарезал гостя и сел, квартира с чёрными потолками и стенами, с овалами сталинской мебели, затянутой кровавым плюшем.

    Квартира на Преображенке окнами на больничный морг, откуда вывозят тележки с легко угадываемыми трупами. Та квартира, где ещё отпирается дверь, где бросается с лаем забытый пёс, где ждёт женщина, в чьи колени ты опускаешь голову, прося разбудить тебя через два часа, а потом коротаешь время за разбитым секретером, ожидая, когда она заснёт - любимая женщина, последняя помеха засасывающему безумию.

    Очнувшись, ты обнаруживаюшь себя на рассвете, над листами бумаги, исписанной рассказом твоей матери о московском бегстве 16 октября 1941 года - над текстом, пробившимся сквозь пласты отчаяния, как пробивается горючий ключ, промывая русло реки, которой и несёт тебя - тридцать лет и три года.

    Возвращение к теме - к безудержному страху, охватывающему, как пламя, - что захомутают тебя, не дадут дотечь, довести, достичь - к страху, бросающему в бегство по чужим домам с чёрными выходами и пожарными лестницами в прыжке от окна.

    Но посещает Господь, удерживает на пределе усилия, которым открывается свободная речь, даёт поставить в окончании главного текста знак раздела, как на бланке радиограммы, - и тем открыться судьбе, и в тридцать семь лет, когда в России приходит пора погибать, - уехать, омертветь заживо на чужой земле о четырёх быках.

    Возвращение к теме, к своей миновавшей стране, где птицы на карнизе склоняли головы, подобно ангелам рублёвской Троицы.

    Возвращение к теме, к двум раскидистым кустам сирени, обозначавшим...




    ЗУБЫ

    77 ей исполнилось, двойное число, "Епифан", как сказал бы любовник ее, шулер, давно сгинувший в тюрьме. Дата знаменательная, праздновать надо. Но приходилось лежать в странной какой-то тишине, прижимая мокрое полотенце к избитому лицу - к той вздутой кровавой маске, в которую превратил ее лицо грузчик с базы. Денег она ему не дала. Обидно, потому что деньги она зажала, чтобы с ним же и отметить свои 77 - шампанским и корзиной цветов, как и должно, как и бывало в те летучие годы, когда любили ее большие люди, начальники жизни.

    Она всех их вспоминала, но чаще других - генерала, который после войны увез ее во Львов, где советскую власть устанавливал. Его она всем телом вспоминала, каждой клеткой, и тогда все ее существо содрогалось сладко от желания и ужаса. По краю пропасти она с ним ходила и под ноги не глядела. Убить он ее мог, когда сходил с ума от тела ее и жемчужной улыбки, каждое мгновение мог убить, потому что профессией его была смерть.

    Служил ее генерал не по армейскому ведомству, по ночам работал. А среди дня любил разъезжать с ней по Львову в открытом ЗИСе, указывая, словно помечая дулом револьвера, испуганных людишек чужого нерусского города, и водил потом в старинные подземелья смотреть, как убивают этих испуганных в каменных мешках.

    Часто и сам стрелял, не по должности. Разрывными любил, в голову. Неповторимый тот звук и до сих пор в ней отзывался, до чрева продирал. После таких ночей он ей ванну шампанским наполнял и не отрывался от нее сутками.

    Оба знали - рухнет все это скоро, в гибель рухнет, - но она не пряталась, под стать ему была. Еще и мучила своей властью, помыкала - пусть застрелит - знала, что не жить ему без нее.

    Тем и закончилось, свои же его в Москву свезли, а там и расстреляли в таком же, надо думать, мешке каменном. Она после того выкинула, а сама - ничего, улыбнулась себе в зеркало и дальше пошла - по кабакам да хоромам. Попадались ей и генералы, но все мелочь против ее сокола, тени своей шарахались.

    С годами и вовсе покатило ее, как с горки, пока не зацепило случаем за табачный киоск. Мал золотник, да дорог, хозяйка она ему и жизни своей хозяйка, пьяную сволочь для любви покупает, лимиту. А генерал - для ночей одиноких, чтобы с ним успокоиться и в сон отойти. Но не вспоминался он сегодня, не приходил, верно, страшна стала. Люто ее грузчик отделал, да еще звон этот в ушах.

    Она заставила себя подняться с постели и сняла с лица черное от крови полотенце. Потом заметила откупоренную бутылку шампанского, жадно выпила подряд три бокала и подтащила к себе куклу - большую, в размер нерожденного ребенка. Хотела по коридору пройтись, соседей пугнуть, но раздумала. Как-то тихо, не слышно их. Эх, генерал, не убил ты меня тогда! И грузчик не звонит, трусит, погань.

    Баюкая куклу, она подошла к зеркалу, и вдруг все в ней захолонуло от страха. Мыча от боли, она стала разводить губы, пока в кровавом месиве рта не мелькнули белые зерна. Зубы! Зубы остались целы! Достояние ее, зубы, которые пронесла она нетронутыми сквозь все свои 77 лет, мерцали в крови, обильно хлынувшей с лица.

    Тогда, превозмогая режущую боль, она растянула губы в ту улыбку, которой сводила с ума своего генерала. И застыла так - в жемчужном оскале, с окровавленной куклой в руках.




    ФРАУ  МОЛЬТКЕ

    Она помнила только эту, последнюю свою фамилию, хотя сменила их за жизнь около двадцати. Каждый раз, выходя замуж, она принимала фамилию мужа столь же равнодушно, как принимает имя надгробный камень. И в самой красоте ее, о которой пылкие поклонники слагали стихи, было нечто от каменного изваяния - та же округлая твердость статного тела и черт лица, обрамляющих серые неподвижные глаза.

    Всем своим мужьям она изменяла с мужьями будущими. Некоторые от этого кончали с собой, другие спивались и теряли то положение в обществе, которое позволяло им быть ее мужем. Иногда они просто умирали от неожиданных болезней, и только она знала, что умирали они от неразделенной любви. Она хоронила их, заказывая молебен в церкви и, со свойственной ей пунктуальностью, спустя ровно год снова выходила замуж. В Бога она не верила, поскольку ничто не обязывало ее к этому, но всегда строго соблюдала этикет, имела твердые правила и безукоризненные манеры. Она была прирожденной дамой полусвета, чья жизнь пришлась на те демократические времена, когда свет угас и женщины стали интересны своим прошлым.

    Она никогда не плакала и почти не разговаривала, отчего мужчины, сходившие по ней с ума, готовы были жертвовать честью и жизнью, чтобы проникнуть в ее тело, как в изначальный завиток раковины, хранящий тайну ее холодной и убийственной красоты, которая так и не открылась никому - ни жалобой, ни лепетом, ни стоном.

    Она была состоятельной женщиной и следила за модой, хотя вещи не вызывали в ней ни малейшего интереса. Так она исполняла долг перед своей красотой, всегда одеваясь дорого и лаконично, как подсказывал ее безупречный вкус. Она никогда не рожала и следила за этим столь же строго, как за цветом лица. Теперь ей исполнилось немногим менее девяноста лет, но она не знала о своем возрасте. Время скользило по ней, как легкий ветер, не вызывая ни перемен, ни сожалений.

    Она получила поверхностное образование, запомнившееся лишь тем, что в двенадцать лет она соблазнила школьного учителя, расплатившегося за свою страсть позором и безвестной гибелью на фронте. Она никогда не работала, за тем исключением, что в конце второй на ее веку войны, проигранной Германией, когда застрелился тот единственный муж, который покончил с собой не из-за нее, оказалась вынужденной ходить в какую-то службу. И она ходила, выполняя свои обязанности терпеливо и молча, как привыкла исполнять обязанности супруги. Но вскоре необходимость в этом отпала, появилась новая власть и новые мужчины - во власти и в ее жизни, - потому что всякая власть наследует прежней.

    Похоронив последнего мужа, она, как обычно, проводила год в трауре, когда начали капитальный ремонт ее особняка. Поскольку родственников она не признавала, а друзей не имела, ей предложили переехать на время в роскошный старческий пансионат. Она согласилась столь же равнодушно, как принимала все условности жизни, не угрожавшие тому единственному, ни с кем не делимому, в чем проявлялось все ее существо.

    Вечером медсестра принесла легкое снотворное, в котором она совершенно не нуждалась. Она поблагодарила и заперла дверь. Теперь она была свободна, предоставлена самой себе до утра.

    Медсестра, заходившая к фрау Мольтке два раза в смену, снова невольно отметила отталкивающее совершенство этой женщины, которую язык не поворачивался назвать старухой, и снова ощутила дуновение пронзительного необъяснимого ужаса. Потом медсестра сдала дежурство и вышла из пансионата, стряхнув тягостное впечатление. Она пересекла пустынную улицу и села в автомобиль с откинутым верхом, где ее дожидался мужчина.

    Он курил, наслаждаясь пустынным пространством и тишиной города, необычной даже для окраинного субботнего Берлина. Улица утопала в весенних сиреневых сумерках. Мужчина подумал о том, как хорошо, что девушка не заговорила, сохранив это драгоценное мгновение покоя и мира.

    Но тут в ошеломленную тишину исторгся звериный вопль - вопль торжествующей страсти - и мужчина вздрогнул, ударившись локтем о руль.

    - Что это? - испуганно спросил он.

    - Поехали ужинать, - устало ответила медсестра. - Это фрау Мольтке предается воспоминаниям.




    ПРИНЦ  И  НИЩАЯ

    Случай этот можно было перекатывать из ладони в ладонь, подобно шарику поддельного жемчуга, поскольку он никогда более не повторился, а произошел уже четверть века назад и за этот срок оказался вытерт до стеклянного блеска, и на солнце горел нестерпимо, словно тонко взвизгивал, как те осколки, что хлынули к ее постели и били по глазам отраженным лучом солнца после страшного удара кулаком в затворенное окно мужчины, который промучился над ней всю ночь, - "всю жизнь, - говорил, - всю жизнь", потому что знал ее с детского сада и уже там любил, и любовь эта сопровождала ее молодость, как отбрасываемая тень, и столь же мало, как тень, требовала внимания и любви, всегда обращенных к недоступному принцу, для которого она и хранила себя, - принцу, меняющему облик, одежду и возраст, но всегда недостижимому и единственному, заполняющему своей призрачной близостью ее ночи и дни - до того утра, когда поднялась окровавленная рука ее взбунтовавшейся тени, которая полтора часа спустя скользнула неловко под пригородную электричку вместе со своей неразделенной любовью и, подобно человеку-невидимке, проступила в смерти зримым и изуродованным человеком, который непостижимым образом увлек в свое гибельное скольжение под поезд всех вспыхивавших в ее жизни принцев - прошлых и будущих - оставив ее в непроницаемой пустоте, перекатывающей из ладони в ладонь шарик поддельного жемчуга.




    МАСКИ

    Они вечером пришли, с осеннего дождя, заполнив квартиру пестрыми бутылками, гитарами, хохотом, сезонными бородами - и привели ее с собой.

    Она чужой была этой экспедиционной команде, долго оставалась трезвой, стыдилась, горбилась. Рослая, в лиловой юбке королевского бархата с разрезом от бедра, в шнурованных солдатских ботинках, она разливала водку точными мужскими движениями - и молчала. Страшно и стыдно было смотреть в ее размалеванное лицо под всклокоченными патлами, приклеенным казалось лицо, вот-вот, казалось, отвалится. И всем с ней стало неловко, и не пел никто, только пили да переговаривались вполголоса.

    И только позже, на кухне, где я стоял у плиты, следя за кофе, внезапно ударила гитара, и раскатилось неудержимо: "Уходят, уходят, уходят друзья..."

    Я успел понять: "она!", но не пение, шквальный поток боли, проклятия и торжества сорвался с неведомых высот, как предвестие геологической катастрофы, и дом под его напором лопнул, зазвенели выбитые стекла, и поток звуков подхватил меня, сорвав, как ветошь, жалкие привычки жизни - унес и забросил на безлюдный остров и замер там, позабыв навсегда.

    Необитаемо стало жить, и убежавший кофе залил огонь, и она делала странное движение пальцами, располагавшее к смерти.

    "Да, - говорила, - да. В консерватории год всего, ушла. Там загоняют, как под нары, а мне тесно, я ору, чтобы не задохнуться. Я им ору - и люстры их дрожат, и лица, и руки. Я не боюсь, я ничего не боюсь, только тесно мне. А теперь я - клоун. В училище цирковом, не бросила пока. Я пьяная, я пьяный клоун, на меня нельзя смотреть, я знаю, вблизи - страшно. Я маски по лицу рисую, на мне просто. Особенно ту, знаешь, африканская такая, кто посмотрит - замертво падает. Я так... Я пожаловаться осталась. А с девками - не хочу больше. И почему они терпят, а мужики не могут? Терпят, терпят, у них судьба такая - терпеть. Ну и пусть. Пусть они терпят, а я уйду. Положу ту, самую страшную положу маску и забуду, а потом вспомню, взгляну в упор - и умру. Ты веришь?"

    Целый год не вспоминала она про африканскую маску, меняла скандальные одежды, пила и пела, и мучительный ее дар все так же не находил себе места, а потом она умерла - трезвая, в нищей своей каморке, у зеркала, подернутого белой накипью, - без всякой причины умерла, просто от смерти, упав на стол лицом, раскрашенным в красное и черное, - в той единственной маске, что пришлась ей впору.

    Мир тебе, пьяный клоун, не забудь меня здесь, на острове.




    ХОЛСТИНА

    Красками из мятых ведер, случайно оставшихся от затеянного когда-то ремонта - зелёным и золотым - нанесем, милая, это повествование на холстину, еще хранящую в углу печатное "ох", имевшее отношение к содержимому мешка, - охре ли, пороху или гороху, или к неприметно просыпанной нашей жизни, как бы и охнуть не успевшей.




    "СВЕЧА,  СВЕЧА...",

    - повторила женщина, обращаясь к невесомому трепету теней, что взбирались по стене, по выцветшим золотым букетам несостоявшейся свадьбы, к которой и наклеивались эти обои в захватывающей сердце суматохе, когда, припав локтем к стене и крепко удерживая скользящий, щедро вымазанный клейстером край обоев, - "Ну, мама, кто так варит, - гуще, гуще!" - она замерла на миг счастья, едва не разорванная им, краткий миг, что не удержится, выскользнет из пальцев, и почувствовала, как щекотно и обильно хлынули слезы, как вспыхивали они в солнечном луче и угасали в клейкой бумажной полосе на полу под нею, - но уже дети с воплями распрямили полосу, поддели, подали ей наверх, и надо было вырваться из охватившего мгновения, дышать, жить, прикладывать полосу обоев к стене и разглаживать ладонями. И спускаться с лестницы, пережив отмерянное счастье.

    Свадьба не состоялась, припозднилась она в невесты, да и ничто другое не состоялось тоже, лишь дети метались и вскрикивали во сне, и бесконечно наплывал по букетам волнообразный свет, желтый и невесомый. И девятый вал погиб, не поднявшись, оставив ее на краю мира перед бесконечной настойчивой водой, твердящей волшебное слово - позабытое или вовсе не произнесенное никогда - однообразное, похожее на "ждать, ждать, ждать...". Океан - и все кончается перед океаном, перед последней колыбелью, последним забвением. Всему конец - и не найти себя в другой стихии, в другом существе, в другой любви. Мы проходим, что отмерено, а отмерено нам так мерно, так скудно.

    "Свеча", - вспомнила она и вернулась в набежавшие свои годы, поднялась на ноги, с трудом удерживая давящее самое себя тело, и пошла прикрыть разметавшихся во сне детей, остановилась посреди нищей комнаты на плоту истертого половика, но вдруг ослабела, упала мягко, и волны беззвучно слизнули ее вместе с зажатой в руке свечой.

    Беззвучно, детей не потревожа.




    МГНОВЕНИЕ

    В ту осень у девочки начала подниматься грудь, и она замкнулась в себе, прислушиваясь к тому таинственному, что звучало в ней, подчиняя все звуки и помыслы ее прежней жизни.

    Утром девочка пошла в лес по грибы, а их много было той осенью, полной смирения и тишины. В легком шелесте леса шла девочка, изредка нагибаясь к грибам, а позади, на даче, ждали ее раскрытые учебники и предавались своим старым и тихим мыслям ее родители.

    Тут случилось, что лес преобразился внезапно и замер, зеленое перед девочкой стало изумрудно и каменно, как изваяние, и желтое стало оранжевым, а красное - как застывшее пламя. Словно в страшной сказке оцепенела девочка - цветной и каменной - и, не выдержав, обернулась и в шаге от себя увидела мужчину.

    Он был неподвижен, и алебастровым казался его бескровный лик, в котором ожили и распахнулись глаза. Никогда прежде не встречала девочка таких глаз и чувствовала, как они втягивают ее в себя. Оно становилось прекрасным, это обращенное к ней лицо мужчины, и девочка не могла оторвать от него взгляда, и мир исчез для нее, и все ее существо заполнил голос, протяжный и властный, как зов рога.

    Мужчина звал ее за собой, звал навсегда, и девочка затряслась в ужасе, в отрицании влекущей ее непреодолимой силы. Тогда мужчина протянул негнущуюся в локте руку и медленно разжал пальцы. Нестерпимый металлический свет плеснул с ладони и обжег девочку.

    Она зажмурилась, а когда, мгновение спустя, раскрыла глаза, никого перед ней не было. Девочка сморгнула страшное наваждение, и расколдованный лес ожил и зашелестел.

    Знакомой тропинкой вернулась она на дачу, но нашла ее заколоченной и влезла, разбив окно, туда, где ждали ее родители. Но пуст и заброшен стоял дом, и память о людях выдули из него ветры. Девочка опустилась в ветхое кресло и ощутила вдруг, как тяжело обвисли ее груди. В страхе вгляделась она в знакомое, уже почти непроглядное зеркало и угадала в нем черты своей матери.

    Тогда она зарыдала и поняла, кем был мужчина, встреченный ею в лесу, поняла, что зажмурилась на долгие годы, что родители, не найдя ее, давно умерли от горя, и ничего не осталось ни от той осени, ни от того, что так таинственно звучало в ней, ни от нее самой, - ничего не осталось, кроме нескольких грибов в корзинке, которые она успела собрать.




    КОМЕТА  1811  ГОДА

    У дворника Спиридона Скварыгина была длинная белая борода. Лежал он как-то в своей каморке в настроении питейном и глядел в оконце. Вдруг видит, как бы пятнышко какое зажглось на небе и поплыло важно. Спиридон Скварыгин - человек солидный и околоточным одобряемый, а тут, с тоски своей, как был, в исподнем, бросился на небо за пятнышком. Пыхтит, борода развивается, насилу ухватил.

    А на земле - зевак толпы. Головы запрокидывают, пальцами в сторону бороды Спиридонскварыгинской тычут. "Комета, - кричат, - звезда власатая летает! Не к добру, войны теперь ждать!"

    Тут же Спиридона, как знамение небесное, в публичность ввели, на этикетку шампанского "Вдова Клико" поместили, стих о нем Пушкин написал: "Вина кометы брызнул ток".

    А и впрямь, в руку Спиридон пришёлся: другим годом Наполеон в Россию вступил. Тут ополчение народное, Барклай, зима, слезы, партизаны, Москва горит. А Спиридону Скварыгину - хоть бы что. Он и вернулся-то лет через пятьдесят, когда Толстой уже "Войну и мир" заканчивал. И чего, спрашивается, бегал? Пятнышко принес - так оно погасло, таких пятнышек и без него на земле полно. А тоска все та же, питейная.

    И снова не спит в каморке Спиридон Скварыгин, теребит апостольскую свою бороду, на небо смотрит, не загорится ли в другой раз пятнышко, не поплывет ли, не поманит.




    НОЧЬ

    Кличка ему была Кох. Он не помнил, сколько времени провел в этих лесах, где не было света, потому что не было Бога, создавшего свет для других широт и людей.

    Он валил лес без напарника, он научился этому, не желая видеть человека и стремясь, как животное, обессилеть и умереть в одиночку.

    Сквозь вечный полумрак Кох наблюдал за повадками деревьев. Он заметил, что маленькие ели, обступающие кольцом крупные деревья, питаются от их корней и убивают их. Так случилось и с ним в неправдоподобной жизни, где у него было имя. Так похоже это случилось, что Кох захохотал и врубил бензопилу, заглушая свой смех. Пробираясь к огромному мертвому стволу, он одним движением рук срезал эти маленькие, зеленые, беззащитные. То же случится и с его детьми. Или случается, или случилось уже. Времени не было, Кох не думал об этом, про детей он просто знал, что они живут в груди и выходят кровью.

    Так же незаметно, как умерло время, ожил для него лес. Валя деревья, он понимал, что убивает их. Так же, как убьют или уже убили его самого и его детей. Быть палачом - это ремесло. Палач занят деталями, он не думает, что убивает живое, а иначе и палачей бы не было.

    Занимает палача то, как ложится голова на плаху, да широк ли загривок под разодранной со спины рубахи, да с каким скосом брать шею, да как на ногах утвердиться перед мгновенным броском топора. А когда палач - мастер истинный, артист, он и о том заботится, как, отвалив голову, вложить топор в плаху не тупо, всем лезвием, а залихватским легким углом, - чтобы поскребывал бороды честной люд посадский да дивился его искусству.

    Рисовался ему палач русским ухарем в красной рубахе, кушаком подпоясанной, а не тем, в залеженной гимнастерке, дышащим в затылок водкой и луком, что спускает курок в бойницкой над каменным стоком. Коха к стоку этому вели, но в шаге назад развернули, там и память ему отшибло.

    Деревья валились перед ним, одни - тупо, не понимая про смерть, другие - строго и просто, словно завершая трудное земное дело. Одни цеплялись за жизнь жалко и жадно, как нищие, другие гибли разом - торжественно, внятно, гулко - словно с ними рушилась эпоха, одни умирали в трепете и тоске - не веря, до конца не веря, другие - легко и как-то случайно, словно невесомые старушки в белых моссельпромовских тапочках, одни - с воплем проклятия, другие - со вздохом облегчения, одни - цепенея от страха, другие - скача, играя, танцуя, заморачивая смерть.

    Он знал, что природа дерева, как и человека, проступает в гибели, он примерял их смерть на себя и радовался веселым деревьям, которые могли убить его. Он торопился, он хотел успеть, справиться, одержать еще одну жалкую свою победу, но кровавый, рвущий кашель согнул его и выбил из рук бензопилу. Коха пинками загнали на зону, где он отдышался и убаюкал грудь. Он понял, что опоздал к баланде. Коху хватило сил дойти до штабного барака, куда в тот день пускали зэков. В бараке было тепло, там пели женщины. Уже разобравшие их, пьяные и благодушные кумовья развалились на стульях. Они изредка запускали сюда зэков, чтобы радоваться своей жизни. Их возбуждало, как на их женщин смотрят те, кто никогда никакой женщины не получит.

    Кох почувствовал отогретый чугунками запах женского тела. Он был тонок, сладок, отвратителен, и Кох начал валиться в обморок. Передавая друг другу, зэки вышвырнули его на мерзлую землю. Кох боялся земли - чудовища, пожиравшего все, чему давало жизнь, - и страх поднял его и на этот раз.

    На зоне было морозно, темно, просторно. Возле барака стоял цыган и рассматривал ночь - ее бледные северные звезды.

    Кох подошел к нему, набрал воздуха и спросил внятно:

    - Скажи, во что цыгане верят?

    - Во все, - ответил цыган. - Как русские.




    В  ОТРАЖЕНИИ

    В комнате детства моего напротив окна стояло павловское трюмо, случайно оставшееся от убитых людей, которые были моими предками. По зеркалам, углубляясь бездонно, плыли облака. Не понимаю, почему я не умер, увидев такое небо.

    Потом в зеркалах отразилась девочка. Я подошел к ней, но девочка исчезла, и остался только я. Мне была страшна моя анфиладная нескончаемость, и я старался заглянуть так, чтобы увидеть девочку. Но она не появилась. Не появились и люди, столетиями отражавшиеся в зеркалах. Я был уверен, что зеркало помнит их, просто оно устало и не возвращает их, ушедших в ту бесконечность, которую теперь заполнил я.

    Потом девочка выросла, полюбила себя и играла с собою в зеркале. Она оставила на нем поцелуй накрашенных губ и прерванную надпись "Я люб...". Вырос и я, и ушел из дома с павловским трюмо, и никого там не осталось, кроме облаков, текущих по отпечатку губ и недоговоренному признанию.

    Так и есть, так и должно быть, чтобы все могло начаться вновь.





    ТЕКСТ  О  ТЕКСТЕ

    Романтической фигурой послевоенного детства был вор в законе - предприимчивый и бесстрашный насильник, презиравший насилие власти. В стране, чей духовный пейзаж был вытоптан в лагерный плац, порывы поколения к свободе принимали самые преступные формы. Дети войны, взрослевшие быстрее и беспощаднее русских мальчиков Достоевского, отстаивали себя заточенными ножовками и очень рано приведены были к безвестной и бесславной гибели. Это их судьбы кричали, хрипели, молили о себе голосом Высоцкого.

    Юность всегда талантлива, а дар, не нашедший воплощения, разрушителен. Русская литература, когда-то ставившая столь мучительные для юности проклятые вопросы бытия, более вопросами не задавалась, поскольку всё уже знала и на "тварь я дрожащая или право имею?" твёрдо ответила "Кавалером золотой звезды". В монолите сталинского общества человек оказался космически одинок и обезъязычен. Когда я пишу образы детства, то вынужден удерживать мысли своих персонажей во внутренних монологах, которые они не умеют и не рискуют высказать вслух. Сознание, замкнутое в себе самом, мечется в духовном застенке, толкая на непредсказуемые преступные поступки.

    На фоне криминальной действительности детства вещим сном проступали культурные и духовные ценности бытия, которые до многих из нас донесли бабушки. Через бесплодную пустошь они пронесли отсвет иного мира, ещё не поглощённого немотой и страхом. Женщина в России - хранительница предания, исторической и культурной памяти.

    Мне повезло, меня воспитывали бабушки - неуступчивые и непростившие вдовы. Это от них я воспринял, что верность павшим и оболганным есть высшая доблесть человеческого сердца, и что песни побеждённых прекрасней песней победителей. В их рассказах восставали из пепла образы прошлого - герои его, жертвы и преступники, и история становилась реальностью, действующим лицом жизни, а потом и прозы.

    Историческая достоверность художественного текста создаётся ощущением нерасторжимости бытия, надвременной связи всего сущего. Меня это переживание настигло внезапно, когда с забора воинской части я увидел разлившуюся Оку, которая перетекла за горизонт и одним огромным охватом соединила меня с сожжённой татарами Старой Рязанью, смыв столетия, отделявшие меня от разрушения города. Там, на заборе, я и почувствовал, насколько условно ограничен человек мгновением собственной жизни, насколько сама попытка жизни предполагает выход за пределы частного опыта.

    Поэтому моими первыми опытами стали рассказы о детях, которые в самом чистом виде соединяют в себе прошлое человечества с его будущим. Но писание подобных рассказов не могло, конечно, стать профессией в стране, где писатели - все эти винтики, шпунтики и приводные ремни политики партии - выкраивали из людей новую историческую породу рабов без рода и племени.

    Писательство, как личное духовное делание, неизбежно выталкивало из советского социума, и надо было обладать раскольничьей верой в необходимость и правоту своего труда, чтобы устоять на обочине. Жизнь мстит за отпадение, только успевай озираться: не оступись на сходнях с мороженой тушей на спине, не сорвись, карабкаясь на горный хребет с протонными магнитометрами, не промахнись, выбивая обухом ствол из завала звенящих деревьев, которые понавешал друг на друга пьяный вальщик...

    Моё поколение, случайно миновавшее лагеря, искало себя в странствиях по российским пространствам.

    - Нам платят за эмоции! - кричит из прошлого кто-то голый по пояс с кровавыми следами лямок.

    - А мы платим за свободу! - откликается другой, навьюченный кладью, скрываясь в уральской тайге.

    Но свобода писателя осуществляется в тексте, в новой реальности, непересказуемой, как живопись или музыка. Художественное произведение не исчерпывается фабулой и сама фактографическая точность его, как правило, сомнительна, в чём легко убедиться, просмотрев замечания князя Вяземского, поэта и участника Бородинской битвы на "Войну и мир" Льва Толстого. Однако, критика Вяземского известна лишь специалистам, а войну двенадцатого года многие поколения воспринимают такой, как она воссоздана Толстым.

    Искусство обладает мистификаторской силой, но безусловно оно только в пространстве произведения. К действительности же оно относится, скорее, как метод познания, наиболее, кажется, и приложимый именно к России - стране родовой привязанности, речи и боли.

    Меня поразило когда-то высказывание убеждённого материалиста физиолога Сеченова о нравственном мотиве познания, перекличка этой мысли с учением святоотеческой литературы о том, что только любовь раскрывает глубины личности и позволяет отделить человека от греха и падения его.

    Сорванные с корней исторического бытия, загнанные под крышу песочного дома советской власти, персонажи моей жизни искали духовного выхода в тексте. Они распрямлялись в нём, разрушая навязанные представления о литературе.

    Долгие годы над лестничной площадкой Литературного института висел лозунг, содержавший высказывание основоположника, что прежде, нежели садиться писать, он, Горький, всегда решает - кому, куда, а также для кого он пишет. Основположник настолько хорошо знал, кому и куда, что внушил отвращение ко всякой заданности в искусстве - независимо от того, диктуется ли она социальным заказом или собственным мировоззрением автора. Неподвижная нравственная идея, овладевшая художником, мнёт под себя живую ткань текста, губит его.

    Русское сознание поляризовано и в проявлениях своих простёрто от благодати до зверства. На одном его полюсе - стремление спрятаться в лоно тысячелетнего царства, под карающую руку власти - стремление архаическое, идущее, мне кажется, от страха рассеяния, которому когда-то столь полно отвечала власть Иоаннов. А на обратном полюсе - огульное отрицание всех исторических и духовных основ национального бытия.

    Между этими крайностями и мечется русское самосознание, порождая фантасмагорические его формы, обращая действительность в хаос, смуту, междуусобицу. Весь этот бюред расщеплённого сознания - порождения странных мечтаний и насильственной действительности - с той или иной силой отражает каждый художник. Ему остаётся лишь верно наметить природу персонажей, а там, в пространстве текста, они сами осуществят себя во всей полноте личности, в нравственном страдании - наиболее внятном свидетельстве жизни - в свете и звуке, в метафизической глубине, проглядывающей сквозь каждую человеческую судьбу.

    Творчество, как я его понимаю и как мучаюсь им, есть преодоление хаоса, то усилие, которым несочетаемые идеи и представления персонажей гармонизируются в тексте.

    Внутренняя соразмерность текста есть победа художника над распадом собственного сознания - быть может, единственная его победа.

    Далее тест отчуждается и остаётся вынесенным на суд персонажей, иногда далеко отстоящих во времени. Литература минувшего девятнадцатого века до сих пор даёт повод обвинять её в создании карикатур на человека и общество, поскольку исказила русскую действительность, увидев её сквозь слёзы сострадания. В наши же субтрагические времена взгляд её всё чаще застилает ужас грядущего апокалипсиса.

    Но сквозь какую бы призму не всматривалась в жизнь русская литература, внутреннее её делание всегда восходит к изображению Медного змия - образа греха и отпадения человека от Бога - Медного змия, которого Моисей выставил на знамя, чтобы каждый ужаленный, взглянув на змия, оставался жив.




    © Андрей Назаров, 2006-2024.
    © Сетевая Словесность, 2006-2024.




    Словесность