Словесность

[ Оглавление ]



Новые публикации
"Сетевой Словесности":
Наталья Захарцева. Особенности жизни в Тартарарах. Стихи
Фёдор Назаров. Когда встают песочные часы. Стихи
Вера Поварницына. Словами проще. Стихи
Идёт по звёздной ниточке луна... Стихи табасаранских поэтов в переводах Миясат Муслимовой
Татьяна Горохова. Ангел с маленькой буквы. Рассказ
Лев Ревуцкий. По страницам "Мертвых Душ" или Смерть Ноздрёва. Рассказ
Ирина Романец. Найди меня в подстрочниках... Миниатюры
Айдар Сахибзадинов. Жданово-Эсперанто-Назарбаева Рассказ
Юрий Бородин. По ту сторону текста (Неореализм Сергея Катукова). Статья
Ингвар Коротков. Об "искпедиции" Винни Пуха и Кролика и очередном сборнике-антологии А.Ревякиной "Новый Блок". Статья
Олеся Сабанова. Пульсирующие стихи (О книге Бориса Кутенкова "Простите, Омаровна"). Рецензия
Наталия Черных. Напросвет в небытии (О книге Анны Горенко "Королевская шкура шмеля"). Рецензия


   
П
О
И
С
К

Словесность




НАЙДИ МЕНЯ В ПОДСТРОЧНИКАХ...

Миниатюры


 

ПРОЗРЕВШИЕ

Холодные дни приходят на смену тёплым, подводные течения меняют цвет речного дна, а равно и неба, точно зеркало, отражающего дивный отсвет донных трав и редкие всполохи золота – монеты, рыбы, ундины, хранящие в своих устах безмолвие и одиночество самого первого моря, созданного в третий день сотворения, но исчезнувшего однажды без следа. Вместо него появились поющие барханы, в песках которых до сих пор находят детские скелеты с уцелевшими плавниками и над которыми по ночам люди могут слышать плеск волн.

Между тем в наших голосах звучат интонации людей, которых мы никогда не встречали: у некурящего вдруг прорывается хрипотца, у здорового – болезненная надсада. В эти самые краткие мгновения перед нами, будто из тумана, вдруг возникает с десяток развилок, каждая из которых представляет собой одну из наших альтернативных жизней, тех, которые были бы прожиты нами, родись мы секундой позже или секундой раньше. Эти видения возникают лишь на краткий миг и тут же исчезают. И этот миг длится ровно столько, сколько падает спелое яблоко на землю, сорвавшись с ветки. Ровно столько, сколько длятся все наши прозрения.

Счастливы ли прозревшие? В отличие от спящих, у них есть путь. Пусть тернистый, но путь. Невидимый для окружающих, но ведущий нас вперёд. Прозрения оставляют на наших телах шрамы и рубцы. Прозрения острее клинков и лезвий. Точно зарубки на деревьях, мы несём его отметины.

В нас живут мёртвые языки и живые птицы. Именно так пишутся книги.

Ясмин обожгла кончик языка. Небо жгло глаза, песок – ступни.

– У тебя красивые ступни, – сказала однажды её младшая сестра, родившаяся без ног. С лица Наргис редко сходила счастливая улыбка. Она лепила удивительной красоты рыб, которых никогда не видела живьём, но которые растекались по пустыне, наводняя дома людей, принося с собой прохладу и запах моря.

– У тебя красивые ступни.

С тех пор Ясмин никогда не носила сандалий.

Она прикоснулась к рыбке, висевшей на шее. Последняя рыбка, слепленная Наргис, окрашенная в ярко-синий цвет, это была летучая рыба с глазами янтарного цвета. Такие были у Наргис.

– Это моя последняя, тысячная рыбка, – сказала в день своего семнадцатилетия Наргис и повесила её на шею Ясмин, – она, как всегда, улыбалась, но в янтарных глазах стояли слёзы, стояли и не проливались, точно прозрачный янтарь.

На следующую ночь Наргис уползла в пустыню. Песчаная буря замела все следы.

Чай остыл. Теперь Ясмин пила его не спеша. Солнце заходило за горизонт, нежно лаская горячие лбы людей. Песок становился холодным, как печаль одиноких стариков.

И только разноцветные рыбы приветствовали огромную белую луну, проплывая в темнеющем воздухе, пахнущем морем.

Я допиваю свой чай. Дописываю последние строчки. Я не знаю, которую из жизней сегодня прожила.

Передо мной на подставке из палочек стоит ярко-синяя рыба с жёлтыми кошачьими глазами. Я тянусь к выключателю. Рыба гаснет.

Закрывая дверь кабинета, я слышу шорох песка. Наргис всё ближе и ближе к морю, которое высохло двести лет тому назад.


ЛАСТОЧКА БАСЁ

Свежий хлеб и кагор. Как старо, свято и просто. На полу кипы рисунков. Акварельные рыбы несут в своих чревах новых Ион, на дне пустой тушечницы копошится живая пчела. Золотое на чёрном. Вечность, сложенная из мимолётностей.

Соприкосновенье рам и вен рождает новую поэзию. Ты открываешь для себя новый оттенок синевы и нежности, так похожий на затаённую скорбь, когда дырявишь вязальной спицей цветок на скатерти, и чувствуешь укол в ребро. Скорбность губ прячется за виноватой улыбкой. Вишнёвая помада оказывается столь же тонкой наукой, как и смирение со смертью. Но ты всегда была прилежной ученицей.

На стене ещё трепещут тени листьев. Золото на кармине. Сегодняшнее на завтрашнем. Листья останутся до сентября, тени умрут с закатом и больше не повторятся, но для тебя завтрашний день будет похож на вчерашний, а нынешний июнь – на череду предыдущих, и только свежий хлеб будет чуть вкуснее, а кагор чуть слаще.

Всё повторится, но ничего не останется неизменным. Всё старое окажется новым, всё новое продлится лишь мгновение. Всё простое навсегда останется непостижимым.

Мы не узнаем себя ни в тусклых ликах библейских пророков, ни в мимолётных отсветах заходящего солнца. И только ласточка уронит в нашу чарку с кагором комочек глины, из которой когда-то были взяты наши тела.


ХУАНА

Хуана до сих пор помнила последние слова своей дочери.

После её исчезновения им с мужем единственный раз удалось услышать дочерин голос. В нём не было ни страха, ни печали.

"Ты всё поймёшь, когда забудешь обо мне".

Гектор выхватил из её рук трубку, но оттуда доносились лишь гудки.

Хуана внезапно вспомнила все вышитые подушки в их доме. Минерва любила светло-песочные, с вытканными прозрачной нитью ящерками, – уже тогда её дочь училась, словно песок, просачиваться сквозь пальцы, ускользая от всех в свой таинственный мир.

"Ты всё поймёшь, когда забудешь обо мне".

И она старалась. Бог свидетель, старалась.

По ночам она прислушивалась к дыханию Гектора. Он считал её плохой матерью, но продолжал любить её. Она же продолжала заваривать ему самый крепкий мате на побережье и снимать прохладными пальцами боль с висков. Иногда её ладонь ложилась на его горячие веки. Его руки сжимали её запястья. Акт любви, застывший в вечности под крики ночных птиц. Гобелен, сотканный из горечи, нежности и одиночества вдвоём. Потом вставало солнце или всходила луна.

Солнце согревало камни, но не людей. Луна освещала лики маленьких спящих детей, похожие на лики древних богов. Её свет был холоден и сиротлив, как может быть сиротливо и безжизненно горе матери, не желающей оплакивать свою единственную дочь. Эту невидимую горечь не могли постичь даже мотыльки-однодневки, исчезающие с последними лучами заходящего солнца.

Хуана помнила: когда-то на её земле росли деревья и даже теперь их невидимые ветви продолжали шуметь на просторах бескрайних равнин, а корни гнали по небу облака. Вот почему люди перестали вешать колокольчики над дверьми – сквозняки и призраки были слишком частыми гостями в этих краях.

Хуана знала, что её дочь, подобно всем детям, родившимся в Маале, родилась с душой слишком старой, чтобы смотреть на мир без тоски. Её трёхлетняя дочь мыла синие чашки и никогда не пела песен. Её шестилетняя дочь вдевала нитку в иголку и никогда не поднимала глаз на стук в дверь. Её десятилетняя дочь принимала роды у коров и никогда не смотрела вдаль. Её шестнадцатилетняя дочь ушла из дома, ничего из него не взяв.

Хуана слушала гул равнин. Через двадцать лет она всё ещё смотрела вдаль и каждую неделю навещала Гектора, оставляя на его могиле свежие розы. Её дом наводнили ящерицы. Они напоминали ей о чём-то, но о чём, она уже не помнила. В один из таких дней Хуана Де Касиус-Машеда заперла свой дом и, аккуратно повесив ключ на вбитый около двери гвоздь, вышла из калитки. Достигнув городских окраин, Хуана Де Касиус-Машеда навсегда растворилась в лучах утреннего солнца, став частью вечного гула равнин и собственного спасительного забвения.


СОАВТОР

Сочинительство – занятие, похожее на ловлю невидимых рыб в невидимом море. Когда рыбак вдруг превращается в рыбу, и это уже не ты создаёшь эксцентричных фотографов, которых после смерти некому оплакать, это они создают тебя.

Несколько пар детских сандалий тридцатилетней давности в старом сундуке, то ли смеющаяся, то ли плачущая статуя в центре пустого фонтана, мёртвый старик с незабудками в волосах. К концу дня тебя уже нет. А доживать нужно до сумерек, а после – до полуночи. Через месяц ты уже не можешь не умирать. Магия берёт свою мзду.

Ровно столько, сколько стоят ваши рассветы на одиноких стульях. Ровно столько, сколько стоят ваши закаты под старыми грушами.

Магия, в которой живут дети с душами стариков и старики, которые помнят, что море пахнет не только солью, но и лимонными деревьями.

Рождение это не всегда смерть. Смерть это не всегда рождение.

Мы заглядываем в кошачьи глаза, пьём какао, сочиняем стихи из пауз и всегда чего-то ждём. Мы не можем не ждать. Покажите мне человека, который ничего не ждёт. Покажите мне море, в котором никто не живёт. Дайте послушать Бетховена без Бетховена. Покажите немыслимое без поклонения.

Мы оставляем на качелях цветы для призраков и молоко для ежей. Мы выманиваем на свет солнце и пропавших детей, чтобы вернуть им их сандалии, которые, конечно же, оказываются для них слишком малы.

Мы сидим с мистером Лобовски друг напротив друга. Кто-то из нас двоих настоящий. Мистер Лобовски смотрит на догорающий клён. Я смотрю на его сплетённые пальцы.

В этой игре только два правила: я выманиваю на свет тьму, мистер Лобовски выманивает на свет меня.

Мы оставляем друг для друга незабудки, детские сандалии и блюдца с молоком, делая вид, что оставляем их для призраков, ежей и потерянных детей.

Наконец я принимаю решение и вскидываю над столом руку, сжатую в кулак.

– Умница, – улыбается мистер Лобовски и, повторив моё движение, медленно начинает отсчёт:

– Камень, ножницы, бумага.


МОЯ КОЛЛЕКЦИЯ

Я собираю коллекцию из свежесрезанных живых цветов.

От них не остаётся ни засушенных лепестков, ни фотографий, ни воспоминаний.

Нет коллекции более живой и одновременно более призрачной. Это жизнь, дыхание, свет и умирание. Срезанные цветы расцветают, дышат, меняют цвет, тускнеют, никнут, слабеют и, наконец, умирают.

Нет коллекции более эфемерной и более вечной.

Миром правят свидетельства.

Даже не память.

Тебя не существует, если нет свидетельств твоего существования.

Но я не оставляю свидетельств своей коллекции даже в виде фотографий.

Тем не менее я знаю, что они существовали. И существуют точно так же, как существуют чеканные монеты и глиняные рукописи.

Точно так же, как существую я сама.

И эта странная призрачная коллекция свежесрезанных цветов окажется долговечней всех утлых судёнышек, когда-либо построенных человечеством, имя которым доказательства и свидетельства. Их остова и обломки устилают дно океанов и морей.

Мои жёлтые георгины не нуждаются в письменных доказательствах, а первые ландыши и белые гладиолусы – в свидетелях. Даже если это чья-то память.

Не стоит доверять всю свою жизнь полароидным снимкам и густым чернилам. И уж тем более – отдавать всё на откуп нашей неверной памяти, которая так любит играть с нами в свои жестокие, злые игры...

Что-то должно оставаться за кадром, за словом, без очевидцев и доказательств.

Оставаться эфемерным и призрачным. Оставаться единственно настоящим в мире вещей и печатей. Оставаться неприкосновенным.

Подобно не существующей коллекции из живых цветов, поящих своим ароматом тех, кто слишком хорошо помнит запах светящихся в ночи асфоделий.


КОФЕ С ПЫЛЬЮ

Кофе с пылью. Человеческие истории. Неповторяющиеся, как узоры на персидских коврах. Помноженные на бессчётные ветви родословных древ.

Цветущая глициния и зелень моря льнут к окнам, свыкаясь с пестротой ковров и зеленью комода.

Ещё вчера я слушала нью-йоркский джаз, любила козий сыр и голубого скрипача Шагала. Что было прежде, я вряд ли вспомню. Может быть, когда-то я любила смотреть с мостов. Или рожать детей. Если первое, должны были остаться стихи и мокрые башмаки, если второе – маленькие девочки с трепещущими ноздрями и чёрными глазами.

По ночам я слышу чьи-то шаги и скрип половиц в соседней комнате, нахожу в нишах окон окурки сигарет, вижу, как во тьме прозрачной южной ночи качается пустой гамак и блещет море зелёной чешуёй.

Я больше не слушаю джаз и не ем козий сыр. Голубого скрипача Шагала заменили пшеничные поля Ван Гога. В ранней весне живут самые непостоянные и капризные призраки. Моя сиреневая кофта в затяжках – их любимая забава. Так же, как неразбавленное виски и диски Криштины Бранко (никогда не верила, что буду слушать босанову или пить виски). Барток оказался не у дел. Наверное, это шаг назад.

Или старость.

Холодная синева приникает к моим окнам, разглядывая бесчисленные солнца Ван Гога так, как разглядывают экзотических животных, обречённых на мимолётный восторг и столь же быстрое забвение (Неон не цвет и даже не свет. Неон – история, короткая история). Холодная лазурь, смешавшись с тёплыми огнями, окутает равнину вечерней дымкой, такой податливой и лёгкой для молодого месяца и серёг с красным сердоликом.

За тонким переплётом рам лиловые переплетения деревьев шумят и полнятся тревожным смыслом, который разгадывать себе дороже.

Я снова слышу звук шагов, закуриваю новую сигару, так начинаются письма мёртвым... Шаги приближаются. Ещё одна затяжка. Ещё одна история. Ещё один узор. Мой нескончаемый нуар. И шорох моря, как пролог, единственный для всех историй, вступает в дом, чтоб рассказать всю правду обо мне.


ТОКИЙСКИЙ ВЕЧЕР

Тёплый майский ветер треплет лёгкие занавески. Всегда прозрачные. Чтобы видеть, как над сиреневой горой встаёт красное солнце и взлетают золотые птицы, как с весенних небес падают розовые лепестки вишни, ложась непосильной ношей на плечи монахов.

Время самого знаменитого адажио и самого прозрачного воздуха, который так легко разбить нечаянным окриком или громким словом, время, когда говорят полушёпотом или не говорят вовсе. Время, когда смотрят вдаль и обнаруживают там самих себя, время, когда молчанием произносится больше, а признания приносят долгожданное облегчение, потому что принимаются без зла и с прощением за прошедшую любовь. Время, когда уходят, не требуя ни покаяния, ни жертв, нежно целуя в лоб. Время, когда прощаешь себя за нежность и любовь. Время, когда становишься прозрачным, когда через твоё тело осыпаются цветы сакуры, розовые, как след помады на смуглом виске уходящего вдаль мужчины, таком же прозрачном, как ты сама и занавески в твоём притихшем доме.

Ты снимаешь иглу с пластинки. Адажио соскальзывает в тишину. Ты улыбаешься и вынимаешь из ушей слишком тяжёлые серьги. Сквозь тебя пролетает птица. Твои глаза прозрачно-зелены, а в молчании музыка всех прошедших времён.

Над сиреневой горой в тёмно-синих небесах зажигается первая звезда. Тёплый летний ветер спит у твоих ног голубой прозрачной ящеркой. Ты смотришь вдаль и видишь, как мужчина со смуглым виском просит воды у белокурой женщины с маленькими ступнями. Так начинается новая история. Ты закрываешь глаза и чувствуешь, как подступающая ночь гладит твои прозрачные веки, за которыми золотой пылью струятся тысячи ярких созвездий и планет.

Первая звезда чуть подрагивает в темнеющих небесах, обещая влюблённым самую длинную ночь на земле.


ОБЕРЕГИ

Родилась я тридцатилетней старухой с браслетом-оберегом из крапивы и тихим шёпотом в висок над срубленным колодцем: "Не из шерсти будешь прясть, как мать твоя и бабка, но из сухожилий и крови", – и в грудь ещё сильнее впивался крест нательный, и скорбь въедалась крошкой в сердце: "Отсюда будешь прясть, отсюда". И я пряла, и пряжа не кончалась – тянулись все мои чужие жизни и вились, и свивали гнёзда.

Вот старая хорватка тихонько напевает и сушит травы в птичьих клетках. Никто не слушает тех песен, в её земле для песен места больше нет, там сушат травы в опустевших клетках и прячут горечь за бесслёзьем.

Вот две сестры с одним лицом, но нить одной короче: безрадостны и тяжки дни её, невыплаканная боль безмолвно бьётся в онемевшем теле. С апрельским сумраком она угаснет и мотыльком вспорхнёт под тихий, тёплый дождь. И отнесёт сестра её к реке, одев в свои одежды. Как будто бы себя. За чьи грехи, не знает. А после первый раз заснёт в кровати у открытого окна, не видя снов.

И снова вьются нити...

И женщина в плетёном старом кресле читает письма мужа на исходе лета, и ласточки всё ниже вьются над землёй в осеннем золотистом свете. В один из дней она сожжёт листок с не принятым "посмертно", развеяв пепел по ветру, и от облегчения заплачет, и купит у зеленщика кулёк смородины для не родившегося сына.

А на востоке, где солнце всходит нежным плодом, длинноволосая Юмико рисует тушью горы на зёрнах молодого риса, в овраге там блуждают огоньки и с гор туман сползает, лишая голоса и лиц забывших осторожность. Длинноволосая Юмико выходит в сад, сбирает корни георгин и провожает взглядом птиц на тёмном, снежном небе.

И вьются, вьются нити, в зарубках оставляя память, и мне уже не снять шнурок из красных листьев, не виден больше он под кожей; чужими жизнями вплетён он в вечность и вьётся, вьётся, вьётся...


ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ЛЕТА

Пересказав свои утренние сны, ты словно бы теряешь часть своей души. Твои не рождённые дочери с нежной зеленью в лисьих глазах теряют своё единственное прибежище и с каждым новым утром становятся всё невесомее и прозрачнее. Не рассказывай никому свои утренние сны. Пусть они затвердеют в твоей груди тяжёлой прозрачной смолой, янтарём, в котором вместо лепестков и стрекоз обретут свою вечность все твои не рождённые дети. Дочери с тонкими рёбрами и широкими лбами.

Ты опускаешь свой горячий лоб в ладонь, словно в колыбель. Это признак того, что твоё лето на исходе. И пусть на календаре лишь начало июня, ты чувствуешь, как струится невидимый песок в твоих песочных часах. Как неумолимо истекает срок. В то время, как женщины в задумчивости крутят кольца на пальцах, а мужчины рассеянно следят за дымом сигарет, как будто стараются разглядеть сквозь него потерянное, зная, как горьки слёзы по упущенному. И только дети ничего не отдают на волю случая, запуская в небо воздушных змеев. Их ниточки, словно пуповины, связывают детей с их небесными двойниками сильнее утраченной памяти и голубых вен под тонкой кожей.

Тебе отчаянно хочется почувствовать в своих пальцах зёрна чёток, их промоленную гладкость и прохладу. Почувствовать на ощупь каждый миг, наполненный прошлым и будущим. Чтобы тут же отпустить его, зная, что всё возвращается на круги своя.

Ты отнимаешь ладонь ото лба и смотришь вдаль. Там лето.


МИНОТАВРЫ

Сквозь тёмное стекло не видно Бога.

Слишком много трилогий, слишком просты и навязчивы мотивы, в них уже не затеряться и не укрыться от вездесущего света и собственных отражений.

Мы не заметили, как осиротели, лишившись собственных минотавров.

Лишившись первозданной, спасительной тьмы.

Потому что вначале была всё-таки тьма.

И она была прекрасна.

И лишь после появилось слово, свет и первое убийство. Жертвоприношения не спасли мир. Ритуалы не спасли душу. Свет не спас его создателя.

Тьма приняла на себя все грехи несовершенного мира.

Мы научились спать при включённых лампах, глаза наших детей остекленели от плазмы. От неба остались одни космонавты, от Бога – буклеты.

И только минотавры, изгнанные из своих лабиринтов, всё ещё пытаются сохранить остатки той самой первозданной тьмы, чистой и непорочной, в которой, возможно, до сих пор прячется чудовище с ласковыми глазами, которого люди нарекли тысячами имён, чтобы в конце концов не осталось ни одного.

И в то время, когда мы снова и снова плетёмся в свои богадельни, где много света, много радости и где так мало нас самих, где-то на другом конце земли минотавры стерегут нашу темноту. Нашу душу. Всё остальное от лукавого, придумавшего слово и отвергнувшего голос, который мы слышим порой в темноте. Но у этого голоса есть только звук, поэтому мы, силясь разобрать слова, которых нет, списываем всё на шелест деревьев и спешим зажечь хотя бы одну свечу. Чтоб не найти во тьме самих себя.


УМОТАМБО

Рисовать тушью пляшущих человечков, слушать молчание старого бедуина, видеть во флорентийских фресках своё будущее, уходить с последней струйкой в песочных часах и знать, что всё равно воскреснешь, когда очередную голубую бусину проденут через нить – тоньше, чем ненависть, легче, чем смерть.

Быть безымянной девушкой с змеиными запястьями и шрамом над губой, одной из тех, которые всю жизнь в одном исподнем проходят через толпу – "Я научилась просто, мудро жить". Пить бренди и чистить сливы, читать Басё и слушать Генделя в формате mp3. Носить на безымянном пальце три кольца, угадывать в дожде сто и один оттенок тишины, писать на голых стенах загадочное слово УМОТАМБО.

Знать о невозвратности летящих облаков и постоянстве перемен. В чужих следах на первом снежном насте искать послания от умерших богов, бросать с утёсов ослеплённых птиц, дарящих голоса свои ундинам. И, словно отраженье белой цапли на противоположном берегу, стоять и ждать, когда рука ребёнка проденет через нить стеклянный шарик с голубоватой венкою внутри, изъяном, чья красота затмит все совершенства мира.

И будет день. И будет дождь. И сто оттенков тишины. И слово, прекрасное, как бренность. И слово будет УМОТАМБО.


ЗИМА В БУЭНОС-АЙРЕСЕ

В тот вечер разошлись в одиннадцать.

Я проводил Терис до её комнаты, но вместо того, чтобы отправиться спать, решил пройтись по крытой галерее и выкурить сигару.

Завеса из дождя по-прежнему скрывала от глаз запущенный сад, который в эту пору походил на джунгли и жил своей таинственной и недоступной для простых смертных жизнью. Сквозь шум дождя слышалось стрекотание кузнечиков и крики ночных птиц. Иногда в темноте, словно огонёк чьей-то сигареты, вспыхивал светлячок и тут же гас. Единственную лампочку, тускло освещающую террасу, облепили серые мотыльки и мошки помельче. Воздух был влажен и холоден. Иногда мне чудилось, что сквозь запах разбухших от дождя досок доносится запах моря. Исковерканный и слишком слабый, чтобы в него поверить.

И снова я вспомнил, что в моей жизни уже был дождь, который длился целую вечность.

В тот день, когда на Буэнос-Айрес обрушился первый зимний ливень, я встретил женщину, кожа которой пахла сухим деревом... Да, даже после сорока дней непрерывных потоков дождя.

В день нашего знакомства у стен городской ратуши сжигали чучело Буша, по местному телевидению шли репортажи об исчезновении двух девочек из армянского квартала, а газеты с энтузиазмом, граничащим с истерией, предсказывали очередной конец света. Она сидела в кафе и читала Кортасара. Добравшись до последней страницы, она, наконец, потянулась к остывшему кофе. Репортаж о пропажах девочек сменился рекламой новой модели айфона.

– Думаете, они мертвы?

Такая прямота заставила меня впервые посмотреть в её глаза. Спелые вишни.

– Думаю, их уже не найдут.

– Это не одно и то же, – сказала она и в голосе её прозвучала безграничная усталость.

Позже она спросила, пишу ли я книги. Заметив моё удивление, добавила:

– Нет, я не ясновидящая. Просто Вы так смотрите на людей, будто снимаете с них мерки, перекраивая их на свой лад.

– Для ясновидящей Вы слишком прозорливы.

– И что Вы скажете о магическом реализме?

– В магическом реализме есть только реализм. Всё остальное в головах читателей. Что же до Вашей истории, она может начаться в один из дождливых вечеров где-нибудь в Буэнос-Айресе, но конец её будет скорым и самую малость горьким, как у всякой короткой истории, выдуманной на ходу, чтобы произвести впечатление на красивую женщину в детских сандалиях на босу ногу.

Пока я говорил, за окнами резко потемнело, где-то вдалеке прогремел гром и сразу же вслед за ним на землю упали первые капли дождя и тут же, не успев распуститься, исчезли. Тянуло сквозняками. Запахло ирисами и пылью, которая, вполне может статься, была когда-то человеческим существом о двух ногах. За моей спиной чей-то тихий голос попросил сигарет и лимонада. Я держался взглядом за её мочку, пока та не растворилась в синем сумраке. Теперь сквозняки пахли старыми коврами и такими же старыми прутьями.

Шум дождя нарастал. Сумерки подбирались к женским лицам, глушили шаги. Дым сигарет смешивался с густым запахом кофе, чьи-то нероли ласково жались к столикам, разуверившись в собственной сопричастности к людским радостям. Накануне утром, увидев в зеркале своё отражение, я вдруг понял, что вместе с выражением глаз изменилось и моё чувство ритма, оно стало другим и, как ни крути больше, не оставляло места для замалчивания. Из проигрывателя с той же безудержностью, что и при их жизни, вырывались звуки джаза образца 1917 года, переложенные на винил 1976-го. Пластинка с треском и шипением расточала калифорнийское солнце, которого давно не было, а я пялился на своё лицо в зеркале и будто впервые слышал давно знакомые такты. Блажен услышавший... Блажен ли?

– Как насчёт кофе с коньяком?

Свой вопрос она произнесла без лишней утомляющей многозначительности, придуманной для того, чтобы скрывать одиночество.

Вместо ответа я положил на столик чаевые.

В её квартире не было коньяка и почти не было мебели, на комоде без ручек стояла ваза с зелёными астрами, под вытканными шторами прямо на полу лежало одеяло с матрасом. Не снимая кофты, она свернулась калачиком на кухонной тахте; я смотрел на "Площадь в Бавено", висящую над комодом с зелёными астрами, и перебирал в уме еврейские женские имена.

На следующее утро дождь перешёл в ливень, вымывая грязь и дохлых грызунов из городских водостоков. Я выбрал имя Лилит. Она сварила кофе и сказала, что её зовут Эва.

Потом мы вместе смотрели Кар-Вая и я снова ощущал, как горечь этого человека превращается в нежность, а та в свою очередь становится откровением, словно в захламлённой, давно покинутой комнате кто-то зажёг лампу под красным абажуром и привычные вещи распустились вдруг в диковинные цветы, которые никогда больше не увянут.

Я переехал к ней через месяц. Потоки грязной воды затопили весь Буэнос-Айрес, в плохо освещённых коридорах пахло плесенью и варёным рисом, а вокруг мигающих плафонов роились больные мошки, не знавшие ничего, кроме дождя.

Раз в неделю Эва приносила домой конверт с засушенными цветами. Конверт приходил на её имя каждый вторник. Она раскладывала его содержимое на кухонном столе и склоняла голову так, как прислушиваются к несуществующим воспоминаниям. Получив ответ, она выбрасывала письмо в мусоропровод.

– Ты знал, что старик Журальо вырезает из дерева браслеты? – спросила она у меня однажды, обращаясь к залитому дождём стеклу. – Он продаёт их, а деньги пропивает. Я почти завидую ему, а ты?

– Я завидую тем, кто покупает у него браслеты.

– Значит, ты завидуешь мне.

На следующий день, в перерыве между роксэтовской "На кончиках пальцев" и Мереседес Сосой, сухой, бесцветный голос дикторши прошелестел о том, что в Ла-Бока пропала ещё одна девочка, Триш Гонсалез, десяти лет от роду.

В ту же ночь я написал о повзрослевшей Триш.

Эве рассказ не понравился.

– Почему? – спросил я, когда мы обедали в ресторанчике у Мишель, где подавалась самая вкусная на свете апельсиновая водка в малюсеньких рюмках.

– Она никогда не повзрослеет, – просто ответила Эва.

– Тебе когда-нибудь хотелось, чтобы твои детские фотографии были не твоими? – спросила она меня однажды, шинкуя сельдерей.

– У меня нет детских фотографий, – ответил я и почему-то вспомнил, как моя мать после очередных отцовских побоев, изрезав ножницами всю свою одежду, вышла в город за молочной смесью для брата; она шла по улице в одной сорочке с гордо поднятой головой, а на её шее темнели следы от пальцев.

– Может, оно и к лучшему.

Через несколько дней я застал её сидящей на полу посреди комнаты, перед ней лежала пачка сигарет, из радиоприёмника лилась 94-я симфония Гайдна.

Её руки лежали на коленях ладонями вверх и были похожи на мёртвых птиц.

– Я хочу рассказать тебе о своей сестре. Её звали Лилит. "Ребёнок дождя", живущий в своей собственной вселенной, не подозревая о существовании других. В четыре года Лилит играла на пианино не хуже именитых пианистов. Маленькая девочка, не сознающая своего бесконечного одиночества, играла странную, невыносимо прекрасную и одновременно страшную музыку, от которой хотелось выть, столько в этих звуках было запредельного одиночества, не ведомого людям.

В своём чёрном свитере Эва почти сливалась с темнотой.

– Лилит умерла в день своего рождения. Легла на крышку деревянного колодца в саду за домом – и умерла. Ей было восемь. Врачи так и не смогли установить причину смерти. Всё списали на слабое сердце, которое было совершенно здоровым. После похорон отец разнёс в щепки несчастное пианино и сбросил всё, что от него осталось, в шахту за посёлком. Несколько щепок я всё же успела пронести у себя за пазухой в нашу спальню.

Я вспомнил шрам на её левой груди.

– Я и сама не знаю, кого тогда оплакивала: Лилит, себя или всех нас, оставшихся по эту сторону.

– Это не твоя вина, – произнёс я и неожиданно для самого себя добавил: –Когда-нибудь ты родишь мне сына.

– Хорошо, – она словно стала легче, прозрачнее: щепки бывают тяжелее брёвен, а души – собственных крестов.

Наутро дождь, ливший сорок два дня и одну ночь, наконец прекратился и на потемневший от сырости город упали первые робкие лучи солнца, заставляя людей поднимать головы и подслеповато всматриваться в сияющие небеса.

В тот же вечер Эва сказала, что нам нужно пожить раздельно.

– Я буду писать тебе, – произнесла она, по-собачьи заглядывая в мои глаза.

– С засушенной ванилью?

Эва вздрогнула, точно от удара.

Теперь она была похожа на четырнадцатилетнюю девочку.

– Напиши о Триш, это вернёт её, – произнесла Эва, наблюдая за тем, как я собираю чемодан, – пусть хоть она останется от нас.

Большей любви и боли, чем в ту минуту, я не испытывал уже никогда.

Я ушёл и больше никогда не встречал Эву.

Моя сигара зашипела. Одной капли хватило на то, чтобы погасить тлеющий огонёк на её кончике.

Выругавшись, я вернулся в дом.

Из гостиной просачивался слабый свет. Кто-то, по-видимому, как и я, мучился от бессонницы. Мысль о том, чтобы остаться один на один со своими воспоминаниями, была невыносимой, поэтому, не боясь нарушить чьего-нибудь уединения (гостиная уже давно стала для обитателей виллы чем-то вроде зала ожидания, где каждый ждал своего поезда), я направил свои стопы к тусклому мерцающему свету, подрагивающему из-за полуоткрытой двери.

Источником света оказался светящийся экран ноутбука. Мой приход не остался незамеченным. Человек, сидевший перед ноутбуком, повернулся ко мне и едва заметно кивнул. Когда я приблизился к нему, Пьер снова вернулся к клавиатуре компьютера.

На мониторе была развёрнута одна из программ-редакторов, обрабатывающих аудио и видеозаписи. В данный момент в окошке программы можно было разглядеть ту самую запись, которую нашёл сегодня днём Ноэль.

Руки Пьера летали над клавиатурой ноутбука, точно руки пианиста над клавишами фортепиано, извлекая из неё только ему одному слышимую музыку.

Точно в подтверждение моих мыслей, Пьер, не отрываясь от своих манипуляций, произнёс:

– Ну давай же, поговори с мной!

Через несколько минут послышался характерный треск.

Звук допотопной камеры.

Загадочная запись на наших глазах обретала голос.

Сначала скрип гравия. Шаги. Шелест листьев.

Человек, державший камеру, направился к дому. Новый звук возник, когда из-за дома показалось пшеничное поле, отделённое от него широкой дорогой. Звук напоминал пение, детское пение. Перед тем, как камера отключилась, я успел уловить знакомый мотив, который погас вместе с камерой.

Пьер нажал на перемотку.

– Это хорал, разложенный на несколько голосов, но это не профессиональная запись...

– Это вообще не запись, – закончил я мысль Пьера, – поют вживую.

– Дети, – произнёс в темноту Пьер.

Мы снова просмотрели запись. Тёмная заросшая аллея, ведущая к дому с колоннами, дорога позади дома, золотистое поле спелой пшеницы и над ним нестройное детское пение, будто исходящее из самих колосьев.

Со звуком видео казалось зловещим. Рай с подбирающейся к нему тьмою.

– Чертовщина какая-то, – вполголоса произнёс Пьер и тихо опустил крышку ноутбука.

Гостиная погрузилась в темноту.

Я скорее почувствовал, чем увидел, как Пьер встал из-за стола и остановился около окна, по которому, не переставая, катился дождь.

Оказавшись в своей комнате, я быстро сбросил одежду и забрался в холодную, отсыревшую постель.

Я снова забыл положить в неё грелку.

Уже засыпая, я услышал, как шум дождя понемногу стихает. Теперь сквозь его шёпот до меня доносилось детское пение. На мгновение мне показалось, что я наконец вспомнил ту мелодию, но уже через минуту крепко спал.

В ту ночь мне снилась Триш Гонсалез. По колено в воде Триш пела какую-то песню. Когда я попытался вслушаться в её мотив, то услышал лишь нарастающий шум дождя.

И тогда я заплакал.


ЛОДКИ НА БЕРЕГУ

Люди боятся пустоты, поэтому сторонятся зеркал и пишут слишком много книг, – подумал он, закрывая очередной увесистый том.

Раньше нас занимали идеи. Равные в своей прекрасности и увечности. Увлечённые идеями, одни изобрели религию, другие – науку, третьи решили жить и умирать без помпы. Без величия и самооправдания.

Осенний воздух пахнет гарью, указывая дорогу зиме и очищающему чувству одиночества.

Весенний воздух пахнет свежестью молодой листвы, даже если день туманен и затянут тучами, как сегодняшний.

Ни одного цветка в петлицах, ни одной дверной ручки. Ухватиться можно лишь за собственные мысли. Да и те слишком рассеяны и прозрачны. Не осталось ни ступеней, ни перил.

Чтобы знать, куда идёшь, нужно идти. Чтобы оставлять следы, нужно идти. Бога никто не спрашивал, хотел ли он жить на небесах. Хотел ли быть той любовью, которую человек возвёл в религию, ставшую цветком из затвердевшей лавы.

Он помнил, как ребёнком лежал под перевёрнутой лодкой и слушал пустоту. Отец называл её водой, мать – прибоем. Когда-то они оба называли её морем. Когда любили друг друга. От моря родился первый ребёнок. Волны вынесли на берег второго. Его младшая сестра была хрупкой и болезненной, и прожила всего несколько лет. Остальное было водой.

Он выучил язык пустоты. Но ни одна из прочитанных им книг не была написана на этом языке.

Тогда он попробовал написать собственную книгу. Но графически это оказалось невозможно. У пустоты не было символов, только язык. И голос. Тысяча голосов.

И вот спустя много лет, прочитав тысячу книг, он, наконец, смог ощутить ту самую благословенную лёгкость, с которой пришёл в этот мир.

Все знания обернулись сном, иллюзией, пустотой и скорбь отныне покинула его сердце.

Он услышал плеск волн.

Умирать теперь было не страшно.


АПРЕЛЬ

Девятиэтажка напротив горит от заката.

Весна прозрачна и ясна, но воздух её ещё не разворошён, не тронут запахом проснувшейся земли.

Когда же мёрзлая земля проснётся и выпустит из недр всех своих своевольных и жадных духов, а стихи твои станут вдруг похожи на капеллы, ты почувствуешь, как обновляется твоя кожа, легчает душа и тяжелеют думы.

И пусть ты ещё не умеешь носить весенние сумерки, они, как новое платье, узки в горле и тесны в плечах. Они, как неприрученные кошки, диковаты, но жаждут человеческой ласки.

Ты слушаешь ночное небо с редкими звёздами, смотришь в свои книги, в которых рождаются мужчины, женщины, дети и старики. Рождаются сразу мужчинами, женщинами, стариками и детьми. Последних ты боишься и ещё не умеешь описывать. Трепет паутинок в воздушном потоке. Дети мало говорят, но много чувствуют. Они видят мир таким, каким уже не можешь видеть ты. В этом вся трудность. Картонность стариков можно выдать за усталость или мудрость. Иногда это одно и то же.

В твоих книгах ищут неснятые фильмы и потерянных детей, которые на самом деле никогда не терялись. Люди так и не научились примиряться с вариациями, ракурсами и судьбой. Они ищут исчезнувших без следа вместо того, чтобы дать им уйти, а себе остаться. Почему-то не могут.

Оставь свои поиски. Необъяснимое имеет больше прав на существование, чем горькие и величественные догмы.

Когда-нибудь ты почувствуешь, как просыпается земля, даже если до самого мая тебе придётся разнашивать весенние сумерки. Или их станут разнашивать для тебя вымышленные женщины, похожие в профиль на Нефертити, а в анфас на вымерших птиц, когда-то бесследно исчезнувших с лица земли. Ты научишься описывать детей, парящих в воздухе, и паутинки в голосе старух, что тоньше всех прозрений в мире. Ты научишься сжигать свои стихи и оставаться на пороге, смотря вслед уходящим навсегда.




© Ирина Романец, 2026.
© Сетевая Словесность, публикация, 2026.
Орфография и пунктуация авторские.





НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Ирина Романец. Найди меня в подстрочниках... Миниатюры. [Увлечённые идеями, одни изобрели религию, другие – науку, третьи решили жить и умирать без помпы. Без величия и самооправдания...] Наталья Захарцева. Особенности жизни в Тартарарах. Стихи. [звучи, моя хорошая, звучи. от всех дверей находятся ключи, дороги длятся вопреки помехам. твоей душе не взять фальшивых нот, в ней только свет: ни...] Фёдор Назаров. Когда встают песочные часы. [Кто-то должен подняться, чтобы пойти не с теми, / Кто-то должен взвесить брошенные слова – / Я смотрю на тебя и во мне умирает время,...] Идёт по звёздной ниточке луна... Стихи табасаранских поэтов в переводах Миясат Муслимовой. [Стихи табасаранских поэтов Эльмиры Ашурбековой, Сунаханум Исаевой, Шамиля Казиева и Гаджимагомеда Гаджиева в переводах на русский язык.] Ингвар Коротков. Об "искпедиции" Винни Пуха и Кролика и очередном сборнике-антологии А.Ревякиной "Новый Блок". Статья. [Этот сборник будет пособием учителей на уроках патриотизма, в каждой школьной библиотеке, его будут цитировать, дети – читать стихи из этого сборника...] Наталия Черных. Напросвет в небытии (О книге Анны Горенко "Королевская шкура шмеля"). Рецензия. [Вокруг творчества Анны Горенко все стало слишком темно и туманно. Но выход нового сборника дает новую возможность как познакомиться со стихами и...] Айдар Сахибзадинов. Жданово-Эсперанто-Назарбаева. Рассказ. [Люди не понимают, что Жданов – это не человек. Жданово – это ветер в лицо и леденеют ресницы, когда летишь со ждановской горы на таратайке...] Татьяна Горохова. Ангел с маленькой буквы. Рассказ. [Дни проходили за днями, с ежедневными драмами, детей и своими внутренними, с неудовлетворённостью общей, касающейся только ее одинешеньку, так и не...] Лев Ревуцкий. По страницам "Мертвых Душ" или Смерть Ноздрёва. Рассказ. [В одном из многочисленных монастырей, разбросанных по Руси, мирно доживал свои дни в молитвах и трудах праведных пожилой монах...] Вера Поварницына. Словами проще. [В начале слова – трудный стыд, / едва ль колосс – лишь ость колосьев, / но – выживает, прёт, болит, / и вот уже – многоголосье...] Юрий Бородин. По ту сторону текста (Неореализм Сергея Катукова). Статья. [Говоря о явлении неординарном, исключительном и не только в литературе, важно понять, ЧТО из себя представляет данное исключение как "дерево целей",...] Олеся Сабанова. Пульсирующие стихи (О книге Бориса Кутенкова "Простите, Омаровна"). Рецензия. [Такое чтение требует от каждого не только навыка смотреть под прямым углом, но в каких-то случаях обращаться к периферийному или даже бинокулярному...]
Словесность