Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


     
П
О
И
С
К

Словесность


Словесность: Олег Постнов: Песочное время

POST SСRIPTUM


Юлии Скринской

          ... это - писатель, склонный к самому безудержному интеллектуальному хулиганству. Но, не считаясь ни с чем, он все же неуклонно следует по пути гармонических сопряжений - будь то в области звука или смысла - и тем самым, ни на йоту не отступая от канонов поэтики, всякий раз поражает читателя неизбежностью своей новой творческой удачи.

          Из критики

Обстоятельства вынуждают меня сказать несколько слов в защиту художественной правды.

Начиная с загадок и путаницы, неизбежно рискуешь быть обвиненным в казуистике, в жонглировании словами, вообще в преднамеренной лжи. Между тем ситуация такова, что всякий другой путь для меня закрыт - по крайней мере, до выяснения вопроса об авторском праве. А так как, далее, авторское право является одним из видов правовых отношений вообще, то решение проблемы оказывается зависящим от общих принципов юриспруденции.

Это значит, что прежде, чем говорить о правде художественной, нужно разобраться в повседневной правде фактов, наиболее просто выражаемой через закон тождества.

Насколько я могу судить, не будучи юристом, представление именно о такой правде лежит в основе самой идеи законодательства. Справедливость играет уже подчиненную роль: для ее восстановления необходимо, с одной стороны, знание истинных обстоятельств дела, а с другой - ясное понятие о принятой норме. (Замечу в скобках, что именно отсутствие сведений по каждому из пунктов вынудило Пилата отказаться от судейства в знаменитом деле "Иудейский народ против Иисуса из Назарета". Этот поступок необъясним с точки зрения иудея, для которого существует только один Бог и одна истина. Но он закономерен для скептического язычника, привыкшего, что сомнение есть добродетель.).

Тот факт, что римское судопроизводство, без труда обойдя суть Пилатова вопроса*, до наших дней не сдало ни одной из своих позиций, наглядно свидетельствует о важном свойстве человеческого ума: стремлении его к компромиссу. Очевидно, здесь не лишне вспомнить также и знаменитый "принцип дополнительности". По крайней мере, в моем нынешнем положении у меня нет другого выхода. Чтобы избегнуть упрека во лжи, следует отдать должное всем принятым взглядам на истину, ибо реальность, вопреки Аристотелю, не есть лишь одна из возможностей или правд, но все вместе. Действительный мир всегда и неизбежно оказывается средоточием парадоксов. Склонность человечества к компромиссу - не более как здоровая реакция разума на Вселенную, и тот, кто упускает это из виду, не может считаться реалистом - ни в жизни, ни в литературе.

Итак, начну по порядку, с признания. В этом деле факты не на моей стороне.

Я умер 14 июня 1986 года в Женеве. Подробности значения не имеют. Мои фотографические портреты наводнили мировую прессу, и если суммировать тиражи всех изданий, откликнувшихся эпитафией на мою смерть, то окажется, что общее число снимков в траурной кайме без труда превысило в один день число экземпляров Библии, изданных за два тысячелетия. Газета города, в котором я провел бульшую часть отпущенного мне срока, писала, что бессмертие мое наступило в субботу, сразу после кончины. Что ж, не каждому выпадает такая честь, и мне отнюдь не хотелось бы ответить равнодушием на все те слова, что были сказаны или написаны мне вслед. Пожалуй, только фраза о бессмертии требует уточнения - в своем месте я к этому вернусь. Но и она вполне понятна и извинительна, если принять в расчет всю ответственность ситуации. Похороны состоялись на следующей неделе. Тело мое было погребено со всеми положенными церемониями.

Таковы факты, и мне нечего им противопоставить, кроме сомнительных рассуждений, цель которых - оправдание этих строк. Между тем, повторяю, у меня нет другого выхода, коль скоро речь идет о принципиальном несовпадении бытия, основанного на опыте, с миром художественного текста или, шире, текста вообще. Написанную книгу можно сжечь, однако возможность ее написания не поддается огню даже гипотетически. И потому не следует торопиться с выводами.

Ипостазирование Гумбольдтом "третьей реальности" - реальности языка1, - хотя и не было чем-то совершенно новым, доселе неслыханным (достаточно упомянуть хотя бы имя Оккама), все же произвело заслуженный фурор в среде филологически настроенных умов. С этих пор человечество осознало и осознает доныне, что между ним и мирозданием лежит невидимый глазу, но очевидный для рассудка рубикон: Рубикон Смыслов. Первый же шаг к познанию есть шаг в его воды. На одном его берегу обречен вечно собирать раковины человек, на другом покоится вечный сам в себе, недостижимый и загадочный чувственный мир.

Последствием этого открытия, как и следовало ожидать, явился прихотливо пестрый узор теорий. Вначале все бросились наперебой отыскивать брод. Некоторые утешали себя, поверив, что нашли его. Другие посвятили монографии и жизни разбору их ошибок. Третьи, взвесив накопленные с обеих сторон доводы, пришли к заключению, что тут не только нельзя ничего найти, но и не следует искать. Ибо переправляться некуда: второго берега попросту не существует. Да, говорили они, в этом мире только две реальности: человек и его язык; все прочее недостоверно, недоказуемо и непознаваемо. Четвертые, изловчившись, объявили языком - вернее, текстом - саму Вселенную; о прочтении ее, правда, мечтать уже не приходилось... Как всегда в сложных ситуациях, на помощь науке пришла практика. Вспомнили о древних, главным образом восточных, рецептах. Распространилось мнение, что если сесть на берегу, скрестив ноги, и устремить взор свой на Восток, то рано или поздно сам собой окажешься на той стороне. Находились усидчивые. Впрочем, процедура требовала слишком большого терпения. И те, кому его не хватало (в первую очередь молодежь), вскоре открыли, что изнурительное упражнение с успехом заменяют таблетка или шприц...

Бесспорно, лица здравомыслящие, то есть мыслящие нелогически и не склонные придавать излишнее значение теориям, после этого поворота имели и имеют веские основания ратовать за наведение порядка. Однако и здесь не обошлось без крайностей. Деметрус Баталиани, ватиканский иезуит, в своем нашумевшем трактате "Апология пытки", несомненно, перегибает палку и, сам того не замечая, приходит к выводам, противоположным посылке. Тем не менее ряд мер, принятых разными государствами в целях борьбы с наркоманией и алкоголизмом, едва ли может вызвать у кого-нибудь недовольство.

Что же касается языковой реальности, проблема которой незаметно потонула во всей этой неразберихе, то официальные способы ее обуздания - к чести нашей культуры - разработаны давно и подкреплены солидной традицией. Разумеется, здесь ни при чем цензурные препоны и рогатки. Это - орудие слишком грубое, никогда не достигавшее цели и к тому же едва ли достойное серьезных упреков. В основе его - отголоски древнего понимания магии слова, память о тех временах, когда словом был создан мир и остановлено солнце. Тут чувствуется почтение и боязнь - тогда как демократическая вседозволенность сплошь да рядом оборачивается формой общественного равнодушия к творчеству... Напротив, истинная ловушка всегда ускользает от внимания: ее изощренность сравнима лишь с ее простотой. Эта ловушка - авторское право.

Может показаться, что этот вывод произволен. Но простая цепь умозаключений ставит все на свои места.

Предположим, что нам с какой-либо целью необходимо избежать превратного толкования важных для нас фактов. Мы знаем, далее, что все толкователи заведомо делятся на правдивых и лжецов. Если нам, кроме того, известно, каким образом распределены роли, то установление истины будет столь же мгновенно, как и неизбежно: оно совершится еще до подачи свидетельств2.

Ни для кого не секрет, что при нынешних взглядах на природу искусства понятие художественной правды равносильно понятию художественного вымысла. Обе смутные категории являются перефразом друг друга и отражаются одна в другой, как двойное бесконечное зеркало. Тем самым им удается избегнуть обвинений во лжи - но лишь ценой собственной независимости. Реальный мир вторгается в их сферы и утверждает свой порядок вещей, ограничивая творца определенностью данного ему места.

Никто не поверит в Достоевского - создателя Джеймса Бонда. Абсурден, если не кощунственен и Флеминг, претендующий, скажем, на роль евангелиста.

Справедливо и обратное: подчиняясь негласному законодательству, писатель-фантаст может сколько угодно изощрять свой ум. Нужно ли говорить, что старания его останутся втуне? Все, чего он достиг, было определено до начала работы. Как бы сложно ни ветвился текст, к каким бы парадоксам ни приводила логика событий, читателю всегда легче будет поверить в автора, сочинившего лабиринт, чем в сам лабиринт. Скрытый биографизм, потаенное предпочтение ответа на вопрос "кто?", а не "что?" - канон читательского восприятия, которое в наш век все более тяготеет к прагматизму.

Выше я затронул мимоходом проблему бессмертия, пообещав затем вернуться к ней. Бег времени обратил это понятие в метафору. Но и в превращенном виде оно продолжает сохранять некоторую двусмысленность; в его использовании чувствуется оттенок сомнения. Я не буду касаться религиозного аспекта этого вопроса и решать спор в пользу той или иной из доктрин. После определенного предела умножение числа мнений не ведет к прояснению сути. Моя цель куда более скромна: я лишь хотел обосновать реальность лежащего передо мной листа бумаги.

Пожалуй, кое-кто поспешит заявить, будто в данном случае только одно объяснение можно считать приемлемым - если, конечно, мы не намерены покинуть границы естественного. На деле это не так. Подобных объяснений существует по меньшей мере три. Правда, они родственны между собой, и каждое следующее - углубленный вариант предыдущего. Но тем легче уяснить все их pro и сontra. Понятно, что за читателем остается право выбрать любое из трех, либо найти четвертое, созвучное его собственным взглядам.

Достоверность факта, ставя сознание перед стеной непознанного, вынуждает его искать объяснений на путях привычного хода мысли. Достоверность символа, напротив, вызывает чувство всеобщности, враждебное простым объяснениям. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить науку о звездах с поэзией на ту же тему. Вот почему, должно быть, не все будут удовлетворены возможностью видеть в этих строках более или менее удачный пример литературной игры, основанной на стилизации. Если искать аналогий, теория стиля может быть уподоблена теории атомов и пустоты. Тем более забавно, что мой alter ego, кажется, склоняется в душе именно к ней. Конечное число необходимых фраз его утешает. Кроме того, ему представляется возможным воскресить мой стиль, хотя он не читал ни одной строки, написанной мною (переводы не в счет), а также не знает и пяти слов на моем родном языке3. Я не спешу его разочаровывать, хотя те пассажи, которые кажутся ему наиболее удачными, в наибольшей степени напоминают пародию.

Продолжая намеченную параллель, можно сказать, что стилистическое бессмертие во всем подобно бессмертию молекулярному. Слово растворяется в потоке традиций, как тело в круговороте веществ. Иллюзорность такого бессмертия в обоих случаях слишком очевидна.

И потому - быть может, со мной согласятся не все - убедительней кажется точка зрения, согласно которой живым остается не стиль, а голос художника. Наш век, претендуя на сохранение памяти многих эпох, пожалуй, излишне педантичен в вопросах такого рода. Тем не менее в истории культуры подобный взгляд не такая уж редкость. Смешно, к примеру, думать, что "Войну лягушек и мышей" мог сочинить кто-нибудь кроме Гомера*. Авторское право тогда не вносило еще путаницы в умы, и рапсод, записавший поэму, и в мыслях не имел поставить над ней свое имя. Так же и китайские писцы периода Лю-чао, ничтоже сумняшеся, вывели тонкой кисточкой один и тот же именной иероглиф в заглавиях трех свитков, из которых второй был написан спустя сто семьдесят лет после первого, а третий - еще через сорок лет. Кто возьмется оспорить правоту пифагорейцев, все поздние свои открытия приписавших Великому Геометру? Возникнет ли у кого сомнение, что пятая часть "Пантагрюэля" по праву издана в одной обложке с гениальным творением мэтра Рабле?

Перечитывая эту страницу, вижу, что последние фразы грешат излишней приподнятостью тона. Между тем именно поэты, склонные объяснять свое творчество влиянием чувств, давно узаконили жанр подражаний; им хорошо известно, какой притягательной силой обладает чужое слово. Может быть, все дело в возможности выучить стихи наизусть. Может быть также, что навык чтения вслух, утраченный в наш век по отношению к прозе4, в прежние времена изменял (неизвестным нам образом) весь процесс восприятия текста. Во всяком случае, такое объяснение если и не бесспорно, то все же может быть подкреплено достаточно вескими аргументами.

Этого, к сожалению, нельзя сказать о третей (и последней) гипотезе, которую остается нам рассмотреть. Впрочем, шаткость посылок не всегда ведет к ложности выводов. Латинский поэт, имя которого поглотило время*, определил бессмертие краткой формулой: "Стать каждым, став ничем". Из нее, кроме прочего, следует, что бессмертны все. Память об усопших не обязательное условие. Но если каждому рано или поздно суждено стать всеми, слишком ли смело будет решить, что, в свою очередь, все неразличимо слиты в каждом? Видимая невозможность найти в себе чужое "Я" не должна останавливать: преодоление ее как раз и составляет смысл смерти и творчества. Художник - это тот, кто хочет быть всем.

Вопрос, мог ли написать Шекспир "Фауста", лишен смысла, ибо он его не написал. Но если Шекспир бессмертен, он должен написать "Фауста", равно как и все книги, которые существуют или могли существовать. Противоположность автора и читателя утрачивает смысл: между бессмертными не бывает различий. Отыскать Шекспира в Гёте способен любой заурядный литературовед. Чтобы, напротив, найти Гёте в Шекспире, требуется солидная философская база и иной научный инструментарий. Историк литературы, не ограниченный во времени и выборе средств, с легкостью совершит большее: он найдет все во всем.

Даже если наша Вселенная конечна, покоится она все же на бесконечном основании. Поэтому никогда нельзя спросить: "Почему именно я?" (вопрос, который нам с моим alter ego следовало бы задать друг другу). Идя лабиринтом ветвящихся возможностей, мы всегда остаемся свидетелями осуществления только некоторых из них, верней, только одной. Чтобы нарушить этот порядок, нужно покинуть лабиринт, или, другими словами, отказаться от мира. Таков главный ответ; разумеется, возможны и другие. Почти наугад привожу еще несколько решений того филологического уравнения, где Я=ОН и ОН¹Я.

Так, например, мне (очень вероятно) все еще нравится утверждать самого себя и с помощью нехитрой игры - параллели между латинским корнем названия и славянской фамилией моего alter ego - делать его призраком, менее реальным, чем я сам. Быть может, это помогает мне верить в собственную непридуманность. Кроме того, я рад доставить невинное удовольствие моим друзьям, вынудив их разбирать хитросплетения чужого языка в надежде еще раз услышать мой голос.

С другой стороны, alter ego, для которого эти строки - дебют (мы и в этом противоположны друг другу), непрочь переложить часть ответственности на плечи своего мэтра. Что ж, учеников нужно щадить и относиться к ним по возможности снисходительно. Вот и теперь: мой famulus явно устал. Ему теснит голову от непривычных мыслей и слов. Он уже шепчет свое "буэнос ночес", почерпнутое из вестсайдского мюзикла. И мне ничего не остается, как только черкнуть последний раз своим призрачным пером то краткое заключение, которое не может ничего изменить и которое уже вобрал в себя камень моего надгробья: Хорхе Луис Борхес, 14 июня 1986 года.


* * *

P.P.S. Год 1989. Появление вышеприведенного опуса в печати не вызвало разногласий у критиков. Мнения отчасти разошлись лишь по вопросу о допустимости подобного рода выпадов в адрес почившего прозаика. Промелькнула фраза и об оскорблении памяти. Большинство, впрочем, полагало (не без оснований), что подобная безделица едва ли может бросить тень на славное имя аргентинского классика.

Кроме общих обвинений в дилетантстве, автору неудачной "подделки" было также инкриминировано непонимание особенностей стиля и своеобразия логических ходов в произведениях, взятых им за образец. Отмечалась растянутость, вялость, отсутствие оригинальности, стремление блеснуть ложной эрудицией. В ряде мест были обнаружены грубые фактические ошибки5.

Не много дал и перевод на испанский язык, хотя переводчик (Гансалес Николас Гарсиа), большой поклонник и знаток творчества Борхеса, сделал, по общему признанию, всё от него зависящее. P.D.Juhl (Стуттгарт) * увидел в случившемся блестящее подтверждение собственной теории6, а проф. Angus J. MсQuin (Дублин) с присущей ему иронией порекомендовал опробовать также английский перевод, поскольку "этому языку изначально свойственны те качества, которых не достает оригиналу, именно: лаконичность в сочетании с гибкостью и энергией".

Таким образом, кроме некоторой (едва ли лестной для него) известности, автор злосчастного сочинения не достиг ничего. Вряд ли можно считать серьезным результатом подтверждение и без того общепризнанной истины, что человеческая индивидуальность неповторима. Это понятно само собой. Ибо, сколько бы ни стремился человек к совершенству, случайного в нем всегда остается больше, чем вечного. Пока он жив, ему кажется, что бессмертие способно его спасти. Смерть, в свой черед, избавляет его и от этого заблуждения.


Примечания

1. Humboldt. Ueber die Kawisprashe auf der Insel Java, 1836-1840. Aufl 1.

2. Чтобы не создавать лишних сложностей, мы оставляем без внимания случай с софистом, сказавшим, что все софисты - лжецы.

3. Он знает четыре: buenos dias (добрый день), которым он меня встретил, и buenos noсhes, (доброй ночи), которым собирается проводить, когда я покину его.

4. Еще в XVII столетии сочинения того же Рабле зачитывались во всеуслышанье с кафедры в ходе праздничного застолья.

5. К таковым следует отнести фразу об "ипостазировании" Orbis Tertius Гумбольдтом (сам он предостерегал от подобного истолкования своей теории, см.: Указ. соч. С. 41), а также ссылку на публичное чтение Рабле, совершенно невозможное позднее XVI столетья.

6. См. его весьма остроумный трактат "Life, literature and the impliсit author" (Stuttgart, 1980), в котором он пытается обосновать идею о том, что каждое литературное произведение может принадлежать лишь определенному автору, являясь выражением его миропонимания.

© О.Г.Постнов, 1996

Песочное время



Дискуссия




Словесность