Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




МОЗГОВАЯ  КОСТЬ


Риторика, в меру своей лживости, стремится вызвать именно страх или надежду. Это принадлежит к существу риторического слова (эти аффекты подчеркивала и античная риторика). Искусство (подлинное) и познание стремятся, напротив, освободить от этих чувств. На разных путях от них освобождает трагедия и от них освобождает смех.

М. Бахтин



I

- Увы! Увы! - воскликнул Грангузье. - Что же это такое, добрые люди? Сон это или явь?


Ну так что, сукины дети, что, пьяницы, что, венерики, что, милые вы мои, - вы, надеюсь, уже поняли, что речь у нас пойдет о докторе Франсуа Рабле (а не о другом каком докторе: например, Амбруа Паре; или о другом каком Франсуа: например, Франсуа Виллоне) - и пойдет вовсе не потому, что был он кроме вот того, что доктор, а еще и писатель, причем писатель отменный, писатель заправский, писатель писательствующий (Виллон оно так вот тоже был и отменный и заправский - и тишком-тишком от стишков до виселицы, - а о нем речь не пойдет), а вовсе даже совсем по другой причине, - а ну ее в задницу! - - А, спрашиваю я, куда, в какое другое место послать еще мне такую паскудную причину, а? - Под дырявое судно Прозерпины, в самый адский нужник рядом с черной камерой Демигоргона? - Ну поразмыслите сами: видел я два мира; и один мир был бесштанный и был глуп (fat), а "fat - слово лангедокское, и означает оно - без соли, пресный, безвкусный, бесцветный, а в переносном смысле - глупый, тупой, бестолковый, безмозглый"; а другой очень даже оштанованный и штановитый и умен, и я в нем живу... - Вот только штаны у него есть, а задницы нет (так что за него, говорят, испражняется кто-то другой). Эх плохо, плохо! Эх плохо, плохо! Эх дельце-то как плоховато! Эх дельце-то чего прихватило...

Впрочем, шутки в сторону.

Поэтому - не шутя - начну краткой выдержкой из Михаила Бахтина ("Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и ренессанса", гл. I, в конце):


Хотя переводить Рабле у нас начали еще в XVIII веке, но переводили, в сущности, только отрывки, своеобразие же и богатство раблезианского языка и стиля не удавалось передать даже отдаленно. Задача эта исключительно трудная. Создалось даже мнение о непереводимости Рабле <...> И вот благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н. М. Любимова Рабле заговорил по-русски, заговорил со всею своею неповторимой раблезианской фамильярностью и непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности. Значение этого события вряд ли можно переоценить.


И вот, дети мои, - чтоб вам допиться до белой горячки! - о, дьявольщина! - в настоящее время русский Рабле, со всею своею неповторимой фамильярностью и непринужденностью, подвергнут цензу.

Вот - возможно, неполный, но я был очень внимателен - перечень увечий текста (под глазом ему засветили фонарь, восемь ребер сломали, грудную клетку вдавили, лопатки разбили и искалечковерувечкровянкровавколупкрошкромскорежили челюсти):

  1. Книга I, глава III "О том, как Гаргантюа одиннадцать месяцев пребывал во чреве матери": рассуждение о том, что "суперфетация таит в себе особую прелесть", со ссылкой на Макробиевы Сатурналии, а также последняя фраза этой главы: "Если же диавол так подстроит, что нарвешься не на беременную, то надобно только поглубже ввинтить затычку - и никому ни гугу!"
  2. Кн. I, гл. V "Беседа во хмелю": короткий диспут о том, есть ли разница между бутылочкой и милочкой.
  3. Кн. I, гл. XI "О детстве Гаргантюа": рассказ о том, как Гаргантюа, этот маленький потаскун, щупал своих нянек "почем зря и вверху и внизу и спереди и сзади", а те украшали ему гульфик "пышными букетами, пышными лентами, пышными цветами, пышными кистями", и называли его втулочкой, булавочкой, коралловой веточкой, пробочкой, затычечкой, коловоротиком, сверлышком, буравчиком, подвесочком, резвунчиком-попрыгунчиком, стоячком, красненькой колбаской, яичком-невеличком.
  4. Кн. I, гл. XIII "О том как Грангузье распознал необыкновенный ум Гаргантюа, когда тот изобрел подтирку": два стихотворения, написанные на стене нужника в замке Грангузье (и признанье Гаргантюа, что не он их сочинил, а лишь слышал, как их читали дамам).
  5. Кн. II, гл. I "О происхождении и древности рода великого Пантагрюэля": рассказ, как у некоторых допотопных людей, наевшихся кизилем, вытянулся в длину орган, именуемый пахарем, сделавшись "на диво длинным, дюжим, ражим, пригожим, цветущим, торчащим вверх на античный манер", а у иных отрасли яички.
  6. Кн. II, гл. XV "О том, как Панург учил самоновейшему способу строить стены вокруг Парижа": занятная историйка из книги брата Любена "О попойках нищих", поясняющая, зачем обмахивать нерушимые городские стены лисьими хвостами, а также рассказ, доказывающий, что срамные части парижских женщин дешевле камней.
  7. Кн. II, гл. XVI "О нраве и обычае Панурга": сравнение болтающихся монашеских причиндалов с четками.
  8. Кн. II, гл. XXII "О том, как Панург сыграл с парижанкой шутку, отнюдь не послужившую ей к украшению": предположение, что борзой кобель, написавший даме на голову, покрыл ее.
  9. Кн. II, гл. XXXI "О том, как Пантагрюэль вступал в столицу амавротов, как Панург женил короля Анарха и сделал его продавцом зеленого соуса": шутка о каштанах ("Разве вы не знаете, <...> что если каштаны - цельные, то, когда их жарят, они трещат, как сумасшедшие, а чтобы они не трещали, их накалывают? Наша новобрачная тоже славно наколота снизу, вот почему она никогда уже не будет трещать").
  10. Кн. III, предисловие: клятва четырьмя ягодицами, а также скрепляющим их животворным болтом.
  11. Кн. III, гл. I "О том, как Пантагрюэль переселил в Дипсодию колонию утопийцев": короткое рассуждение о детородных органах утопийцев, обладающих особой оплодотворяющей способностью, а также о матках утопиек, отличающихся цепкостью, прожорливостью и удобным устройством.
  12. Кн. III, гл. VIII "Почему гульфик есть самый главный доспех ратника": рассказ о лангедокских яичках, которые можно было раскладывать на столе, как испанский плащ.
  13. Кн. III, гл. XI "О том, как Пантагрюэль доказывает предосудительность гадания на костях": совет Пантагрюэля Панургу не клясться такими страшными клятвами в том, что он тряхнет жену в течение свадебной ночи шестнадцать раз ("Первый раз вы промахнетесь, и это вам будет зачтено за пятнадцать, зато поутру как раз попадете в цель, - вот и выйдет шестнадцать") и возражение Панурга ("Ну уж нет, за тем отважным бойцом, который стоит у меня на часах пониже пупа, упущений не числится. Вы когда-нибудь видели, чтоб я давал осечку? Никогда, никогда сроду таких вещей со мной не бывало. Спросите у всех святых и честных отцов, я бью без промаха").
  14. Кн. III, гл. XXVIII "О том, как брат Жан убеждает Панурга, что рогоношение ему не опасно": да, собственно, именно как раз убеждающая речь брата Жана - его рассказ о кольце Ганса Карвеля, средстве, благодаря которому жена без твоего ведома и согласия не в состоянии будет наставить тебе рога - именно как раз и вырезана. Равно как и все дальнейшие упоминания о кольце Ганса Карвеля.
  15. Кн. IV, предисловие: рассказ Приапа, почему именно ребята называют своих милок - моя просечка, о полной мошонке воспоминаний, о том, какую песню стройно распевали, рассевшись на клумбе, Жокин де Пре, Оккегем, Гобрехт, Агрикола, Брюмель, Камлен, Вигорис, де ла Фаж, Брюйе, Приори, Сеген де ла Рю, Миди, Мулю, Мутон, Гасконь, Луазе, Компер, Пене, Февен, Рузе, Ришарфор, Росселло, Консильон, Констанцио Фести и Жаке Берхем, а также о том, что премило пели Адриан Вилларт, Гомберт, Жанкен, Аркадельт, Клоден, Сертон, Маншикур, Оксерр, Вилье, Сандрен, Сойе, Эден, Моралес, Пасеро, Май, Майар, Жакотен, Эртер, Верделот, Карпентра, Леритье, Кадеак, Дубле, Вермон, Бутелье, Люпи, Панье, Мийе, дю Молен, Алер, Маро, Морпен, Жандр и другие веселые музыканты в укромном садике, под густолиственной сенью, за крепостным валом из фляг, окороков, пирогов и перепелок, вымоченных в вине.
  16. Кн. IV, гл. IX "О том, как Пантагрюэль прибыл на остров Энназин, и о том, какие там странные родственные отношения": объяснение, что нет более близких родственников, чем фунька и пшик, потому что они незримо выходят из одного и того же отверстия в один и тот же миг.
  17. Кн. IV, гл. XLIV "О том, как сильные ветры стихают от мелких дождей": довольно удачное десятистишие, которое Панург сложил по поводу того, что Женен де Кенкене "пустил струю на задницу своей супруги Кело - и тем прекратил смрадный ветер, дувший оттуда, как из Эоловой двери".
  18. Кн. V, гл. XXVIII "О том, как Панург, расспрашивая брата распева, получал от него лаконичные ответы": разговор с распевом, тощим как копченый черт, о распевских сестрах милосердия, каковой я, за малыми исключениями, приведу целиком, потому что он мне нравится, есть в нем, для меня, во всяком случае, некая прелесть неизъяснимая (пускай даже и сомнительно, что Рабле написал этот диалог):

    Панург. Какой к ним вход? - Распев. Широкий. - Панург. Какова передняя? - Распев. Прохладная. - Панург. А дальше? - Распев. Просторно. - Панург. Да нет, какая там погода? - Распев. Теплая. - Панург. А крыша какая? - Распев. Шерстяная. - Панург. Какого цвета? - Распев. Рыжего. - Панург. А у старух? - Распев. Седая. - Панург. Как они подскакивают? - Распев. Легко. - Панург. Помахивают ли ножками? - Распев. Часто. - Панург. Они у вас резвые? - Распев. Чересчур. - Панург. Каких размеров ваши орудия? - Распев. Крупных. - Панург. Какая у них головка? - Распев. Круглая. - Панург. Какого цвета кончик? - Распев. Темно-красного. - Панург. А когда они сделают свое дело, какие они бывают? - Распев. Спокойные. - Панург. А каковы у вас детородные яички? - Распев. Тяжеловесные. - Панург. Где вы их пристраиваете? - Распев. Близко. - Панург. А когда дело сделано, то что они? - Распев. Умаляются. - Панург. Ответьте мне <...> когда вам припадет охота заняться с девицами, то чем вы их орошаете? - Распев. Соком. - Панург. Что же они вам говорят, когда подставляют тыл? - Распев. Слово. - Панург. Вам-то от них одно удовольствие, ну, а насчет интересного положения они беспокоятся? - Распев. Конечно. - Панург. Детей они вам рожают? - Распев. Никогда. - Панург. В каком виде вы с ними спите? - Распев. В голом. - Панург. Ответьте мне <...> самое меньшее, сколько раз это у вас обыкновенно бывает в день? - Распев. Шесть. - Панург. А за ночь? - Распев. Десять. <...> - Панург. Кто же у вас самый любвеобильный? - Распев. Я. - Панург. И у вас не бывает осечек? - Распев. Никогда. - Панург. Ничего не понимаю. Если вы накануне опустошите и истощите сперматические ваши сосуды, то что же у вас останется на другой день? - Распев. Еще больше. - Панург. Или я сошел с ума, или они пользуются индийской травой, которую так расхвалил Теофраст. Ну, а если в силу естественного хода вещей или по какой-либо другой причине во время подобных резвостей член ваш несколько уменьшится в размерах, то как вы на это смотрите? - Распев. Печально. - Панург. А что же тогда делают ваши милашки? - Распев. Бунтуют. - Панург. А если вы на целый день выйдете из строя? - Распев. Еще сильнее. - Панург. Чем же вы от них отделываетесь? - Распев. Болтовней. - Панург. А они вам чем платят? - Распев. Дерьмом. - Панург. Да ты что это? - Распев. Пукаю. - Панург. Как? - Распев. Басом.

Вот он - этот длинный выводок, перечень, собрание, реестр, журавлиный список - зарезанных рассуждений, диспутов, стихов, сентенций, забавных историй, сравнений, диалогов, клятв. ("Они умерли лютой смертью. Смотрите, сколько крови!", - как воскликнули бы утопийцы, спутавшие кровь с мочой при свете пожара и луны.)

И это, т. с., не считая женщин и детей, т. е вступительной статьи А. К. Дживелегова и примечаний С. Артамонова и С. Маркиша, ужасающе сосисокромсанных.



А вот теперь - без шуток - я прошу понять меня, и я прошу понять меня правильно.

Меня ни на шишку не волнуют ничьи паучьи права (плевал я на них, а за свои права мэтр Рабле, отменный и заправский доктор-монах, писатель пальчики-оближешь, сумеет постоять сам, даже с того света). - Узнав о поруганьи чьих-то прав, грозить министрам и законам? - Полно, я не желаю иметь дела ни с ябедниками, ни с пушистыми котами, ни с alea judicierum судьи Бридуа, кои описаны doct. 26 q. II с. Sors, 1. пес emptio; ff. de contrah. empt., 1. quod debetur; ff. de pecul. et ibi Barthol. (он дряхл и плохо видит). И, наконец, меня не интересуют конкретные истязатели ces leaux livres de halte grosse ("спите крепко, палач с палачихой"). Меня интересует некий образ мысли. - Что думает человек, вырезавший из книги именно эти забавные, неповторимые, фамильярные и непринужденные страницы? Кто он, поднявший на книгу нож? Зачем он поднял на книгу нож? Почему он поднял на книгу нож? Что вынудило его поднять на книгу нож? Какие осознаваемые им душевные побуждения вынудили его поднять на книгу нож? Какие неосознаваемые им душевные побуждения вынудили его поднять на книгу нож? Какова была констелляция созвездий, побудившая его поднять на книгу нож? А также, движение каких властных и незримых сил способствовало тому, что этот человек поднял на книгу нож?



II

...Во главе их пошел Аполлон-дальновержец,
С лирой блестящей в руках, превосходно и сладко играя,
Дивно, высоко шагая. И, топая дружно ногами,
Критяне следом спешили...



И вот, чтобы разобраться с этими бесчисленными кто? зачем? почему? что? какой? какая? какое? какие? и т. д., поступить надо, т. с., по-философски - т. е. как собака, нашедшая мозговую кость ("видели <...> с каким благоговением она сторожит эту кость, как ревниво ее охраняет, как крепко держит, как осторожно берет в рот, с каким смаком разгрызает, как старательно высасывает"), а именно - вгрызться в текст. В денном случае - в текст гл. XV кн. II, "О том, как Панург учил самоновейшему способу строить стены вокруг Парижа", потому что эта злосчастная глава потерпела, среди прочих раздробсломсвихнутых, наибольший урон: из нее вырезано около двух страниц, т. е. больше половины.

Разберем ее устройство:

  1. Загородная прогулка. Панург называет фляжку и кусок ветчины своими телохранителями, не признает шпаг (шпага будет перегревать селезенку), а защищаться в случае нападения предпочитает здоровенными пинками (лишь бы только колющее оружие было воспрещено).
  2. Панург издевается над ветхими городскими стенами ("...для защиты только что вылупившихся гусят лучше не придумаешь! <...> Корове пукнуть стоит - и более шести брасов такой стены тотчас же рухнет наземь").
  3. Возражение Пантагрюэля. Апелляция к Спарте ("самая крепкая стена - это костяк воина и <...> нет у городов более надежного и крепкого оплота, чем доблесть их обитателей и граждан") в сочетании с одновременным указанием на непомерную дороговизну постройки стен новых.
  4. Контрвозражение Панурга. Дешевый способ постройки стен ("По моим наблюдениям, главные женские приманки здесь дешевле камней. Вот из них-то и надобно строить стены <...> а затем прошпиговать все это <...> затвердевшими шпажонками, что обретаются в <...> гульфиках").
  5. Панегирик стенам:

    Какой же черт разрушит такие стены? Они крепче любого металла, им никакие удары не страшны. И если даже передки орудий станут об них тереться, - вот увидите (клянусь Богом), из этих благословенных плодов дурной болезни тут же потечет сок, напоминающий мелкий, да зато спорый дождь. Вот черт их дери! И молния-то в них никогда не ударит. А почему? А потому что они священны и благословенны.

    Выделенный фрагмент вырезан.

  6. Их единственное неудобство ("Дело в том, что мухи страсть как любят эти плоды. В одну минуту налетят, нагадят, - горе нам, горе..!").
  7. Занятная история, которую frater Lubinus [брат Любен] приводит в своей книге De сотроtationibus mendicantium ["О попойках нищих"], рассказанная Панургом в доказательство того, что самоновейшие стены должно охранять от мух и иметь платных мухоотмахивателей:

    Однажды, в те времена, когда животные еще умели говорить (то есть дня три тому назад), какой-то злосчастный лев гулял по Бьеврскому лесу и бормотал себе под нос молитвы, а на одном из деревьев, под которыми случилось ему проходить, сидел злой угольщик и обрубал сучья; и вот, увидев льва, угольщик запустил в него топором и сильно ранил в бедро. Лев на трех ногах бросился в чащу леса в надежде, что кто-нибудь ему поможет, и вскоре повстречал плотника; плотник охотно согласился осмотреть его рану, постарался как можно лучше обмыть ее, наложил туда мху, наказал льву, чтобы тот не давал мухам садиться и гадить на рану, а сам пошел за тысячелистником.

    Лев выздоровел, и вот однажды, гуляя в том же самом лесу, увидел он, что какая-то древняя старуха рубит и собирает хворост. При виде льва старушонка со страху грохнулась навзничь, да так, что и платье и сорочка задрались у нее до плеч. Движимый состраданием, лев бросился к ней узнать, не ушиблась ли она, и, узрев непоказанное место, вскричал: "О бедная женщина! Кто тебя так поранил?"

    Затем он окликнул и позвал бежавшего мимо лиса: "Лис, куманек! Поди-ка сюда, ты мне нужен по важному делу!" Как скоро лис подошел, лев ему сказал: "Куманек, дружочек! Эту бедную женщину опасно ранили между ног, отчего произошел явный перерыв в ее земном бытии. Посмотри, как велика рана, - от заднего прохода до пупа. Ампана четыре будет, - нет, пожалуй, все пять с половиной наберутся. Это ее кто-нибудь пестом так хватил. Рана, по-моему, свежая. Так вот я тебя о чем попрошу: чтобы на нее не насели мухи, обмахивай ее получше хвостом и внутри и снаружи. Хвост у тебя хороший, длинный. Махай, голубчик, пожалуйста, махай, а я пойду наберу мху, чтобы заткнуть рану, - все мы должны помогать друг другу, так нам Господь заповедал. Махай сильней! Так, так, дружочек, махай лучше, такую рану должно почаще обмахивать, иначе бедной женщине невмоготу придется. Махай, куманечек, знай себе махай! Господь недаром дал тебе такой хвост, - он у тебя большой, с толстым концом. Помахивай и не скучай. Добрый мухоотмахиватель, который, беспрестанно отмахивая мух, махает своим махалом, никогда не будет мухами отмахнут. Махай же, проказник, махай, мой дьячок! Я не стану тебе мешать". Затем он пошел за мхом и, немного отойдя, крикнул: "Махай, махай, куманек! Махай, куманечек, и не сердись, что приходится махать много. Я тебя сделаю платным махателем, хочешь - при королеве Марии, хочешь - при доне Педро Кастильском. Только смотри махай! Махай, и все!" Бедный лис усердно махал и так и сяк, и внутри и снаружи, а в это время старая притворщица издавала звуки и смердела, как сто чертей. Несчастный лис находился в весьма затруднительном положении, ибо не знал, как ему повернуться, чтобы благоуханные старухины ветры не дули прямо на него. Когда же он зашел с другой стороны, то увидел, что на заду у нее тоже дыра, не такая, впрочем, большая, как та, которую он обмахивал, и вот из нее-то и исходило это зловонное и отвратительное дуновение.

    Наконец лев возвратился, принес мху столько, сколько едва поместилось в восемнадцати вязанках, и начал пропихивать мох палкой; когда же он засунул добрых шестнадцать с половиной вязанок, то пришел в изумление: "Что за черт! Какая глубокая рана! Да туда войдет мху больше двух тележек". Лис, однако ж, остановил его: "Лев, дружище! Будь добр, не запихивай туда весь мох, оставь немножко, - там, сзади, есть еще одна дырка: вонь оттуда идет, как от сотни чертей. Я задыхаюсь от этого мерзкого запаха".

    Так вот почему должно охранять эти стены от мух и иметь платных мухоотмахивателей.

    История вырезана.

  8. Возражение Пантагрюэля:

    - Откуда ты выдумал, будто женские срамные части здесь так дешевы? В этом городе много женщин недоступных, целомудренных, а равно и девственниц.

    Вырезано.

  9. Контрвозражение Панурга:

    - Еt ubi prenus? [А где вы их возьмете?]- спросил Панург. - Я вам сейчас выскажу не мое личное мнение, - таково действительное положение вещей. Скажу, не хвастаясь: я успел поддеть на удочку четыреста семнадцать с тех пор, как я в этом городе, а я и всего-то здесь девять дней, и вот только нынче утром встретился мне один добрый человек, который нес в переметной суме, вроде Эзоповой, двух девочек по третьему, от силы - по четвертому годику, одну - впереди, другую - сзади. Он попросил у меня милостыню, я же ему на это ответил, что у меня куда больше яичек, чем денег, а потом спросил: "Добрый человек! Что, эти две девочки - девственницы?" - "Братец! - отвечал он. - Я вот уже два года как их ношу, и если говорить о той, которая впереди, потому как она всегда у меня перед глазами, то она вроде как будто девственница, - впрочем, руку на отсечение я за это не дам. А насчет той, которая сзади, ничего определенного сказать не могу".

    Вырезано.

  10. Восхищенье Пантагрюэля ("Какой же ты славный малый!"). Пантагрюэль дарует Панургу право носить его фамильные цвета ("белый и голубой <...> надобно заметить, что белый цвет означал <...> радость, удовольствие, усладу и веселье, голубой же - все, что имеет отношение к небу").
  11. Гульфик Панурга ("в три фута длиною, и притом не круглый, а четырехугольный").
  12. Панегирик длинному гульфику.
  13. Книга "Об удобствах длинных гульфиков" (прекрасная книга с картинками, однако, сколько известно, в свет она еще не вышла).

А теперь давайте разгрызем, постаравшись не сломать зубы, эту мозговую кость.

Начнем, пожалуй, с мнения маркиза де Лабрюйера: " <...> что бы там ни говорили, произведение <Рабле> - неразрешимая загадка. Оно подобно химере - женщине с прекрасным лицом, но с ногами и хвостом змеи или еще более безобразного животного: это чудовищное сплетение высокой утонченной морали и грязного порока. Там, где Рабле дурен, он переходит за пределы дурного, это какая-то гнусная снедь для черни; там, где хорош, он превосходен и бесподобен, он становится изысканнейшим из возможных блюд" (Характеры...).

Продолжим мнением Франсуа Мари Вольтера: "Рабле по всей своей экстравагантной и непостижимой книге рассыпал <...> эрудицию, сквернословие и скуку; добрый рассказ в две страницы покупается ценой многотомных глупостей <...> <нация> смеется над шуточками Рабле и презирает <...> его книгу. Его считают царем шутов и досадуют на то, что человек такого ума сделал из этого ума столь жалкое употребление; он - пьяный философ, который писал лишь тогда, когда был во хмелю. (Философские письма)"; за каковое мнение Гюстав Флобер, вообще-то называвший Вольтера святым ("Для меня это святой!"), наградил святого Франсуа Мари и его век, суетное его время, здоровенными пинками: "Век показной добродетели <...> столь верно представленный прямоугольным и плоским версальским садом <...> стыдился такой разнузданной, шумной, голой литературы - великан страшил его. Этот век чувствовал, что находится между двумя грозными для него эпохами: веком XVI, давшим Лютера и Рабле, и веком Революции, который даст Мирабо и Робеспьера. Те - подсекали верования, эти - будут сечь головы, и меж двух бездн век этот красовался в напыщенном самообожании (Этюд о Рабле)".

Сам Флобер, который не ложился спать, не прочтя страничку-другую необъятного и прекраснейшего "Пантагрюэля", называет Рабле Лютером: "...Рабле - своего рода Лютер. Его сфера - смех. Но смех заходит так далеко, что Рабле сеет разрушение не меньшее, чем гнев Виттенбергского молодца. Он так ловко им орудует, так остро оттачивает в своей обширной эпопее, что смех становится грозным. <...> Рабле требует долгого изучения; его надо знать целиком, чтобы оценить <...> лишь углубляясь в него, можно увидеть, сколько жизненных соков, здоровья, воображения, таланта под тривиальной грубой формой, можно изумляться россыпям скрытых алмазов, мощи Геркулеса под платьем шута", - завершая свой этюд лирическим восклицанием: "Если бы поэт мог скрыть свои слезы и отдаться смеху, книга его, поверьте, была бы самой грозной и самой возвышенной из всех книг на свете", до странности созвучным гоголевскому: "...озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы".

Сент-Бев, сомнительный поэт, умный человек и блестящий литературный критик пишет: "Все, кто рассчитывает найти в нем точь-в-точь героя его книги - наполовину кюре, наполовину врача, жизнерадостного шутника, любителя вкусно поесть и не дурака выпить, будут сильно разочарованы. Распутство Рабле жило главным образом в его воображении и его складе ума; это было распутство большого ученого, здравомыслящее распутство, которому отдаются, крепко держа перо в руке, со звонким хохотом. Но я тем не менее уверен, что, побыв в его обществе, обществе серьезного, усидчивого ученого <...> вы очень быстро и безошибочно обнаружили бы в нем превеселого шутника".

И, наконец, Михаил Бахтин подводит своеобразную раблезиологическую сумму этим разнородным и несходным высказываниям: "В борьбе сил своей эпохи Рабле занимал самые передовые и прогрессивные позиции. Королевская власть была для него воплощением того нового начала, которому принадлежало ближайшее историческое будущее, - начала национального государства. <...> Такой же прямой, открытой и искренней была и его позиция в науке и культуре: он был убежденным сторонником гуманистической образованности с ее новыми методами и оценками. <...> он был передовым человеком своей эпохи. Он обладал исключительным чувством нового, но не просто нового, не новизны и моды, - а того существенно нового, которое действительно рождалось из смерти старого и которому действительно принадлежало будущее. <...> Эти свои передовые позиции в области политики, культуры, науки и быта Рабле прямо и односмысленно выражал в отдельных местах своего романа, в таких, например, эпизодах, как воспитание Гаргантюа, Телемское аббатство, письмо Гаргантюа Пантагрюэлю, рассуждение Пантагрюэля о средневековых комментаторах римского права, беседа Грангузье с паломниками, прославление оккупационной политики Пантагрюэля и т.п. Все эти эпизоды в большей или меньшей степени риторичны, и в них преобладает книжный язык и официальный стиль эпохи. Здесь мы слышим прямое и почти до конца серьезное слово. Это слово новое, передовое, последнее слово эпохи. И в то же время это вполне искреннее слово Рабле. Но если бы в романе не было других эпизодов, другого слова, другого языка и стиля, - то Рабле был бы одним из передовых, но рядовых гуманистов эпохи... Последнее слово эпохи, искренне и серьезно утверждаемое, все же не было еще последним словом самого Рабле. Как бы оно ни было прогрессивно, Рабле знал меру этой прогрессивности; и хотя он произносил последнее слово своей эпохи серьезно, - он знал меру этой серьезности. Действительно последнее слово самого Рабле - это веселое, вольное и абсолютно трезвое народное слово, которое нельзя было подкупить той ограниченной мерой прогрессивности и правды, которая была доступна эпохе. <...> Последнее слово самого Рабле нужно поэтому искать не в перечисленных нами прямых и риторизованных эпизодах романа, где слова почти однозначны и односмысленны и почти до конца серьезны, - а в той народно-праздничной стихии образов, в которую погружены и эти эпизоды (почему они и не становятся до конца односторонними и ограниченно серьезными). Как бы ни был Рабле серьезен в этих эпизодах и в своих прямых и односмысленных высказываниях, он всегда оставляет веселую лазейку в более далекое будущее, которое сделает смешными относительную прогрессивность и относительную правду, доступные его эпохе и ближайшему зримому будущему. Поэтому Рабле никогда не исчерпывает себя в своих прямых высказываниях <...> в исключительно трезвом свете народно-праздничных образов все вещи и явления действительности приобретали особенную выпуклость, полноту, материальность и индивидуальность. Они освобождались от всех узких и догматических смысловых связей. Они раскрывались в абсолютно вольной атмосфере" (М. Бахтин. "Summa...").

Таким образом, мы составили некое клочковатое подобие представления о Рабле и мнениях о нем за - без малого - четыре с половиной столетия, а теперь попробуем составить такое же подобие представления о человеке выдуманной Жюлем Мишле "эпохи Возрождения", т. е. приблизительно XVI века, ведь и Пантагрюэль, и Панург (и угольщик, и плотник, и лев, и старуха, и куманек лис, и добрый человек с двумя девочками), да и сам мэтр Рабле были людьми (почему бы льву не быть отчасти человеком, если он бормочет под нос молитвы?) приблизительно той самой выдуманной эпохи, а уж века-то XVI без приблизительности.

"Эти люди не знали, что такое жалость, мягкость, нежность - гуманизм" (Л. Февр. "Главные аспекты одной цивилизации".) - "У людей, которым холодно, вечно холодно в своем жилище; у людей, чей дом является как бы частью открытого поля и не отличается от него разительно своим дружественным теплом, - можно ли поверить, что представления этих людей о "доме", об "очаге", о семейном уюте были такими же, как у нас?" - "Впрочем, они, по сути дела, проводят в доме немного времени. Они приходят туда, чтобы поесть или когда льет сильный дождь... Они сидят дома, когда наступает темнота и начинается вечерняя жизнь. Ночь... Никто не знает, как одолеть ночную темноту". - "Жизнь в те времена - постоянное сражение. Человека с человеком. Со стихиями. С враждебной и почти дикой еще природой. И у того, кто вышел победителем из этого сражения, кто достиг зрелости <...> - у того толстая кожа, дубленая шкура - в прямом и переносном смысле. Быть может, под грубой внешностью били родники нежных и тонких чувств? Этого мы не знаем. <...> В семье умирает ребенок, два ребенка, пять детей <...> унесенные неведомыми болезнями <...> которые никто не умел тогда ни распознавать, ни лечить; сухое свидетельство из семейной книги, просто дата <...> после чего автор записи, отец, переходит к более значительному событию: сильные заморозки, <...> уничтожившие надежду на урожай". - "Если деревенская женщина <...> оставшись вдовой, снова выходила замуж, то для ее детей это <...> означало, что нужно уходить <...> заниматься ненадежным и опасным нищенством на дорогах". - "Нескончаемая одиссея - в Люцерн, затем в Цюрих, затем в Наумбург, в Галле, Дрезден, Вроцлав, Нюрнберг, Мюнхен... - и снова в путь". - "Он попрошайничает и ворует, совсем как юный Лютер на улицах Эйзенаха". - "Он едва умеет читать". - "...Почему этот человек учится? Этот мужлан? Этот закоренелый неуч? Что движет им? Что побуждает его к учению?" - "Полный яростной решимости, он сходится с потрепанным учебником латинской грамматики <...> борясь с одолевающим его сном, набирая в рот <...> холодную воду <...> или мелкие камешки, чтобы "почувствовать зубами", если задремлет, и тотчас проснуться... Так он постигает латынь, древнегреческий, немного древнееврейский". - "Однако нужно зарабатывать на жизнь <...> Он становится канатчиком. <...> Когда же приходит ночь, он <...> зажигает тусклый светильник и, заглядывая в латинский перевод, пытается разобрать греческий текст Гомера... Утром он снова при канатах". - "Можно видеть, как <...> рабочий в кожаном переднике, с мозолистыми, а порой и кровоточащими от работы руками <...> преподает как умеет изысканной аудитории (священникам, магистрам, богословам) то, что знает". - "Зрелище, единственное в своем роде? Вовсе нет". - Таковы, мои милые, были люди времен Рабле, таков был сам Рабле, а если вы мне не верите, то пусть у вас выпадет кишка!



Итак, Пантагрюэль и Панург беседуют и прогуливаются у ветхих городских стен.

Сотрем с их беседы смех.

Забудем, что Панург - это Панург. Он ведь, кроме того, что Панург, еще и горожанин. И горожанин - мирный (а какой еще, если у него в телохранителях фляжка да окорок, а сражаться он предпочитает пинками, а не оружием). И вот этот горожанин озабочен обороноспособностью города. Ведь город - это убежище ("Каждый обрел убежище там: / И рыцарь засел за высокой стеной, / И нищий мужик, разоренный войной". И. В. Гете). А что же это за убежище, если его стены могут обвалиться от коровьего пука?

Потомок всех королей отвечает на это "античной реминисценцией высокого стиля" (М. Бахтин), риторико-патриотическим заклинанием, причем высокая "плутархова" метафорика ("Знаешь ли ты, что ответил Агесилай <...> "Вот стены города!" <...> самая крепкая стена - это костяк воина <...> нет у городов более надежного оплота, чем доблесть их обитателей") ненавязчиво ("к тому же если б кто и захотел обнести его стеной...") сцепляется с апатриотическими, ариторическими, аметафорическими, чисто практическими, глубоко финансовыми соображениями ("велики были бы издержки"). Короче: доблестный горожанин, помоги себе сам, в ином оплоте ты не нуждаешься.

Вот на это патетическое лицемерие, на эту химеру ("женщину с прекрасным лицом, но с ногами и хвостом змеи или еще более безобразного животного") и обрушивается Панург в своем огромном, трехчастном, остро-гротескном, безудержно-гротескном монологе:

  1. Перенося патриотическую метафорику сюзерена ("самые крепкие стены - это костяк воина") в пространство вольного языка "бесстрашной речи" (М. Бахтин), Панург предлагает строить городские стены из женского (и мужского) срама. Это потешное избиение, комическое растерзание большого стиля (М.Бахтин) становится своеобразным темным воздухом, в котором, словно брат Жан Зубодробитель, незримо и беспрепятственно движется панургова подлинная мысль: не доблесть горожан, а их любовь является подлинным оплотом обороны города; а так как горожане люди простые, то любовь их, извините, вполне телесна10  ("Не знаю - как, но я на дне страданья, // о мёртвом счастье бредя, о тепле, // открыла вдруг, что ты - моё желанье, // последнее желанье на земле. <...> Я даже пела что-то в этот вечер ...цветным платком плотней укрыла плечи // и тёмный рот подкрасила слегка. <...> И люди нас не попрекнули счастьем // в том городе, / где бредила война. <...>...А в темноте, почти касаясь кровли, // всю ночь снаряды бешеные шли <...> и здесь, под этой обречённой крышей, // нашла возлюбленного своего. //Он рядом спит. / Он жив. / Он мирно дышит. // Я ни за что не разбужу его". О.Берггольц. "Твой путь"; "Шолохова больше всего тронуло <...> то, что я беременна. Он налил всем по большой рюмке чудесного, румяного вина и сказал: "Ну, давайте пить за нового ленинградца"; налил по второй и сказал: "И за женщину, которая будет рожать во время этой войны". О. Берргольц. Письма).

    Панург серьезен. А "подлинная, открытая серьезность не боится ни пародии, ни иронии, ни других форм <...> смеха" (М. Бахтин).

  2. А так как серьезная мысль не должна оставаться скрытой, должна быть явлена, иначе гротеск, разрушающий и воссоздающий, обернется бурлеском, довольствующимся лишь унижением высокого (Шнееганс, по Бахтину), Панург замечает, что стены следует обмахивать от мух ("В одну минуту налетят, нагадят, - горе нам, горе, папа римский опозорен!"), в доказательство чего рассказывает гротескную басню ("в те времена, когда животные еще умели говорить (то есть три дня назад)"), демонстративно не имеющую никаких логических связей с его замечанием, благодаря чему скрытая серьезная мысль проступает на поверхность (басенная форма), вынуждает сосредоточиться на себе, увидеть себя (отсутствие внешних логических привязок).

    Вольным языком "бесстрашной речи" Панург говорит потомку всех королей, что сильные мира (лев, бормочущий молитвы,) не способны понять народ, понять, т. с., устройство народа ("бедную женщину опасно ранили между ног"), поэтому добрые их побуждения ("все мы должны помогать друг другу, так нам господь заповедал") оборачиваются бессмысленным мучительством ("я пойду наберу мху, чтобы заткнуть рану <...> и начал пропихивать мох палкой"), уходят именно что в рану между ног ("Что за черт! Какая глубокая...!"). Действия власти оказываются т. с. "удовлетворительными" для народа не в силу их высокого и иллюзорного смысла ("чтобы на <рану> не насели мухи, обмахивай ее получше"), а лишь в силу подлинного, низкого ("лис усердно махал и так и сяк, и внутри и снаружи"), что, в конечном счете, тоже оборачивается мучительством ("Лев, дружище <...> там сзади есть еще одна дырка"). И если власть философична настолько, что использует любовь в качестве оплота обороны, то пусть хотя бы обмахивает стены, построенные из женского срама.

  3. А в ответ на беспомощное замечание Пантагрюэля о недоступных, целомудренных и девственных женщинах11 , Панург советует ему раскрыть глаза (Рабле мог бы написать: вытряхнуть из глаз пахарей, поселившихся в зрачках и возделывающих радужную оболочку) на действительную жизнь ("Я вам сейчас выскажу не мое личное мнение, - таково действительное положение вещей"), на то, что "добрый человек с переметной сумой, вроде Эзоповой" торгует девочками, не достигшими и четырех лет.

"Какой же ты славный малый!"12 , - восклицает Пантагрюэль13 , и - за этим восклицанием - мы видим (зрелище невероятное!) лишенное и тени улыбки, печальное лицо смеющегося мэтра Рабле, корифея никогда не смеющегося смеющегося народного хора14 .



III

...так и впился в нее когтями, изверг!


Ну так, наконец, что - как вас там, а? пьяницы? венерики? сукины дети? кто вы? где вы? - да ну вас в задницу! - да не вас, а просто все эти серьезные слова гротеск-братеск, бурлеск-дурлеск, маслице-фуяслице надоели до у...eра, а так как трансформацию г. в б. (сказал, надоели!) можно назвать именно проблемой "задницы"15 , обратимся - поэтому, как любил говаривать Панург - к Дидероту:


Здесь все знают красавицу графиню де Сабран, долго пленявшую регента, принца Орлеанского. Она растранжирила свое огромное богатство, и пришло время, когда у нее не осталось ни гроша, одни долги; она задолжала и мяснику, и булочнику, и горничным, и лакеям, и портнихе, и башмачнику. Последний попытался получить у нее хоть немного денег. "Мой друг, - сказала графиня, - знаю, что давно тебе должна. Но как быть? У меня нет ни единого су, я совсем голая, я так бедна, что мне нечем прикрыть зад!" С этими словами, задрав юбку, она показала башмачнику упомянутую ею часть тела. Тот, растроганный до глубины души, сказал, уходя: "Честное слово, это правда". На его глазах от умиления выступили слезы; горничные хохотали. Графиня, с их точки зрения, совершила неприличный поступок, но он не шокировал башмачника, а взволновал, вызвал сочувствие и не был сочтен им неприличным. (Салон 1767 года)


Как говорил милейший и остроумный аббат Галиани, "непристойность Рабле, наивна, она похожа на зад бедного человека". И этот "зад" очень разговорчив, даже красноречив. - Так, панзуйская сивилла "остановившись на пороге, задрала платье, нижнюю юбку и сорочку по самые подмышки и показала зад. Увидевши это, Панург сказал Эпистемону: "Мать честная, курица лесная! Вот она, сивиллина пещера!"; так, монах, стаскивая с себя ризу, совлек и рясу и сорочку, "и чем решительнее все это с себя стаскивал, тем больше обнажался, пока наконец один из членов суда не возопил: "Что ж это такое? Уж не думает ли честной отец, что мы станем прикладываться к его заду? Нет, путь антонов огонь его в зад поцелует!"; так, дамы спрашивают Панурга со смехом: "Да вы что это, пукаете? - Помилуйте сударыня, я подбираю аккомпанемент к песенке"; Панург пукает, подпрыгивает, присвистывает, а когда "Пантагрюэль последовал примеру Панурга, <...> земля задрожала <...> и вместе с испорченным воздухом из него вышло более пятидесяти трех тысяч маленьких человечков". - "Ритуальный жест показывания своего низа - преимущественно зада - жив до наших дней. Это один из распространеннейших в мировом быту развенчивающих жестов" (М. Бахтин). Это часть вольного языка "бесстрашной речи". В разговоре с башмачником графиня пользуется именно этим вольным языком. Но что он для нее? "Снедь для черни". Вольная речь занимает графиню только как остроумное средство для решения сугубо практических, сугубо меркантильных задач. В конечном счете, она подменяет "зад бедного человека" собственной задницей, предназначенной отнюдь не для разговоров. - Горничные хохочут, бедный человек умилен. - Остроумная графиня не понимает, что это эта подмена смыслов преображает ее в химеру ("женщину с прекрасным лицом [и прекрасным задом], но с ногами и хвостом змеи или еще более безобразного животного"), в полпинты требухи, в "снедь для черни" (ту самую, каковой господа Вольтер и Лабрюйер чтили роман Рабле, не понимая, что смотрят в зеркало). - Она не понимает, что умиленный бедный человек, распознав обман, преобразится чудовищно. Он превратится в гротескное тело: в великана, в тысячи голов, в рев "Ģa ira!", от которого делается икота от ужаса16 .



А теперь (вынимает папиросу, зажигает спичку) поясню сказанное на мелком, но современном примере.

В свое время, исследуя мочу физетеров... т. е. нет, конечно, разбирая стихотворение П. Барсковой "Голос", я не договорил. Меня остановили некие сентиментальные соображения. Я... (тут перечень междометий, завершаемый великолепным гоголевским "того")17 .

Сегодня я договорю.

Напомню текст:


Ангел но не голубой алый алый / Комсомолка Лили Марлен / С пуритански закушенной нижней губой / С небывалой / Плотской ясностью скул: / Во всём тебе удача! / Только разве вот незадача / НКВДшник выбивает из под тебя стул / (жирная лужа) / НКВДшник выбивает / Из тебя дитя, / Но и от этого тремоло энтузиазма / Практически не убывает. / 15 января жирный ледяной туман, стужа. / Ты оставляешь в больнице / Юного нежеланного мужа / Умирать / И запыхаясь пыхтя / Тащишься на улицу Ракова / Мимо янтарных трупов и бирюзовых трупов / ("ах, какой художник всё это рисовал!") / Твой новейший милёночек / Допрошает: где ты была? / Что бы об этом сказал барков? / Что бы на это ответил зубов? / Ну что ты такая? / Ну что это на тебе? / (какой бессмысленный ma chere искусительный карнавал) / Выпуская ледяное яркое жало, / Ты лобызаешь его, ты погружаешься в микрофон, / Остраняя сомненья / (не слишком ли быстро сюда бежала / покуда там от/до--ходил он?) / Нормально, не слишком быстро. / Твой высоконький голос / Проникает туда, куда другое ничто. / Сёстры-братья мои! / Дочки-матери! / Я восхищаюсь вами насыщаюсь вами: утешаюсь вами / падая, падая, беспокоясь. / Что это на тебе? / Пальто Молчанова. / А что у нас под пальто?


Ключ к нему - вопрос: "Что бы на это сказал барков?" - Дело в том, что в стилистическом пространстве данного текста барков дома (иначе бы он в нем просто не появился). И для баркова амурная сия интрига не имеет и не может иметь никаких принципиальных отличий от амурной интриги графа Тирета из мемуаров Казановы: "Во время казни Дамьена, принужден я был отвести глаза, услыхав, как он возопил, лишившись половины тела, но <...> госпожа ХХХ отворачиваться не стала; но не жестокосердие было тому причиной. <...> Тирета так занимал госпожу ХХХ во время казни, что, быть может, она из за него не смела ни пошевелиться, ни повернуть головы. Стоя за ней вплотную, он приподнял ей платье <...> и правильно сделал. Битых два часа слышал я шуршание юбок и, изрядно веселясь, <...> восхищался отменным аппетитом Тиреты"; непристойность сцены Казанова вуалирует сентиментальными проклятьями... французскому народу: "...тот самый народ, что уничтожил всю королевскую семью, все французское дворянство, всех <...> Нет народа гнуснее французов".

Образ отелесненных стен, образ, высокий и низкий, гротескный и патетический одновременно, образ физической любви, брошенной в огонь войны и превращенной в оружие, П. Барскова подменяет образом удовлетворяемого физического желания, любующегося страданиями, вуалируя его тем же сентиментальным негодованием. Иначе говоря, подобно графине де Сабран, П. Барскова подменяет "зад бедного человека" собственной задницей18 .

Все это...

Рабле называл это: "Писать на мою бочку".

Вот потому - потому-то, как любил говаривать Панург - я и закончу небольшое это сочиненьице его "изумительной по своей живости и динамике" площадной бранью:


- Во имя и ради тех четырех ягодиц, благодаря которым вы произошли на свет, и того животворного болта, который их скреплял, - не говорите мне <...> о ханжах, несмотря на то, что они, все до одного, забулдыги, все до одного изъедены дурной болезнью, и несмотря на то, что жажда их неутолима, утроба же их ненасытима. Почему про них не заикаться? А потому, что люди они не добрые, а злые, и грешат как раз тем, от чего мы с вами неустанно молим Бога нас избавить, хотя в иных случаях они и притворяются нищими. Ну да старой обезьяне приятной гримасы не состроить. Вон отсюда, собаки! Пошли прочь, не мозольте мне глаза...! Зачем вас сюда принесло, нюхозады? Обвинять вино мое во всех грехах, писать на мою бочку? <...> А ну, проваливайте...! Я вам задам, собаки! Убирайтесь, ханжи, ну вас ко всем чертям! Вы все еще здесь? <...> Я вас, вот я вас, вот я вас сейчас! Ну, пошли, ну, пошли! Да уйдете вы наконец? ЧТОБ ВАМ НЕ ИСПРАЖНЯТЬСЯ БЕЗ ПОРКИ, ЧТОБ ВАМ МОЧИТЬСЯ ТОЛЬКО НА ДЫБЕ, ЧТОБ ВАМ ВОЗБУЖДАТЬСЯ ТОЛЬКО ПОД УДАРАМИ ПАЛОК!



    ПРИМЕЧАНИЯ

     Издательством (а ну его к черту!) "ЭКСМО" (а ну к черту!), 2008 (а ну эти цифры к черту!) г. (а ну эту букву в задницу!).

     Ведь в этом копченом распеве стареющий Панург ("Вон, я вижу, у тебя уже седина в волосах. В бороде переплетаются и серые, и белые, и бурые, и черные нити - это придает ей сходство с картой мира. Гляди: вот Азия - это Тигр и Евфрат; вот Африка - это Лунная гора. Видишь Нильские болота? Вон там Европа. Видишь Теллем? Вот та прядь, вся белая, - это Гиперборейские горы. Ей-бочку, друг мой, когда на горах снег <...> то в гульфиковых долинах особой жары быть не может") узнает самого себя, молодого, ободранного, до того худого, что не угрызть, насаженного на вертел, живьем поджаренного и неутомимого в любви ("скажу не хвастаясь; я успел поддеть на удочку четыреста семнадцать с тех пор, как я в этом городе, а я и всего-то здесь девять дней"): "...Он произвел на меня столь приятное впечатление, что я с удовольствием бы отвез его к Гаргантюа. Дайте срок, я женюсь, моя жена будет им забавляться. - Не только забавляться, но и с ним валяться, ввернул Эпистемон. - Ну, бедняга Панург, плохо твое дело ... будешь ты рогат до самых пят"; "Берегись монашка", - как сказал ему парижский шут Трибуле, огрев между лопаток и хватив по носу хорошо надутым свиным пузырем.

     этих лакомых книг

     "В этом суждении сформулирована с полной четкостью "проблема Рабле", как она стояла в эпоху зрелого классицизма. Точка зрения эпохи - "эстетика эпохи" - нашла верное и адекватное выражение в этом суждении Лабрюйера. Притом не рационализированная эстетика узких канонов и литературных манифестов, а более широкое и органическое эстетическое восприятие эпохи стабилизации говорит здесь его устами. Поэтому важно проанализировать это суждение.

    Прежде всего творчество Рабле представляется Лабрюйеру двойственным, двуликим, но ключ к объединению двух гетерогенных сторон этого творчества для него уже потерян. Их соединение в одном произведении у одного автора представляется непонятным (incompréhensible), загадочным (une énigme) и необъяснимым (inexplicable). Одну из этих несовместимых сторон Лабрюйер характеризует как "грязь" (l'ordure), как "грязную испорченность" (sale corruption), как "утеху для сволочи" (charme de la canaille). Притом в этой отрицательной стороне своего творчества Рабле далеко выходит за пределы самого худшего (il passe bien loin au delà du pire). Другую, положительную, сторону его творчества Лабрюйер характеризует как "гений и оригинальность", как "натуру" (génie, naturel), как тонкую и изощренную мораль (morale fine et ingénieuse), как изысканность и превосходство (l'exquis et l'excellent), как тончайшее блюдо (les mets des plus délicats).

    Отрицательная сторона Рабле в понимании Лабрюйера - это прежде всего половые и скатологические непристойности, ругательства и проклятия, словесные двусмысленности и низкая словесная комика, другими словами - традиция народной культуры в творчестве Рабле: смех и материально-телесный низ. Положительная же сторона для Лабрюйера - чисто литературная гуманистическая сторона творчества Рабле. Гротескная, устно-площадная и книжно-литературная традиции разошлись и предоставляются уже несовместимыми. Все, что отзывается гротеском и праздничной площадью, - это "charme de la canaille". Непристойность, занимающая такое громадное место на страницах Рабле, для Лабрюйера и его современников звучит совершенно иначе, чем она звучала в эпоху Рабле. Порвались ее связи с существенными сторонами бытия и мировоззрения, с органически единой системой народно-праздничных карнавальных образов. Непристойность стала узкосексуальной, изолированной, частно-бытовой непристойностью. Она оказалась без места в новой официальной системе мировоззрения и образов. Такие же изменения претерпели и все остальные элементы народно-площадной комики. Все они оторвались от несущего их целого - амбивалентного материально-телесного низа - и потому утратили свой подлинный смысл. Мудрое слово, тонкое наблюдение, широкая социально-политическая идея полностью оторвались уже от этого целого и стали камерно-литературными, стали звучать по-иному в эпоху Лабрюйера. К ним уже приложимы такие определения, как "изысканность", "деликатное блюдо" и т. п. Соединение этих гетерогенных (с новой точки зрения) элементов в творчестве Рабле представляется как "чудовищная смесь" (un monstrueux assemblage). Лабрюйер, чтобы охарактеризовать эту странную смесь, употребляет образ: "химера". Образ очень показателен. В эстетике классицизма для него действительно не было места. Химера - гротеск. Смешение человеческих и животных форм - один из характернейших и древнейших видов гротеска. Для Лабрюйера - верного выразителя эстетики своего времени - гротескный образ совершенно чужд. Он привык мыслить бытие готовым, устойчивым и завершенным, привык проводить между всеми телами и вещами твердые и четкие границы. Поэтому даже такой сдержанный гротескный образ, как образ Мелюзины народных легенд, казался ему "чудовищной смесью".

    Лабрюйер, как мы видим, ценит "тонкую мораль" Рабле. Под моралью же он разумеет прежде всего "нравы", характерологию, обобщающие и типизирующие наблюдения над человеческой природой и жизнью. В сущности, это - область античных "моралий", которую Лабрюйер находит и ценит у Рабле. Но он понимает эту область уже, чем она была на самом деле (в античности). Он игнорирует те связи "моралий" с праздниками, с пиром, с застольным смехом, которые еще можно прощупать у его прообраза - Теофраста". (М. Бахтин)

     "Все это суждение чрезвычайно характерно. Роман Рабле представляется Вольтеру чем-то экстравагантным и непонятным. Он видит в нем смешение эрудиции, грязи и скуки. Таким образом, распадение романа на гетерогенные и несовместимые элементы продвинулось для Вольтера гораздо дальше, чем для Лабрюйера. Вольтер считает, что принимать Рабле целиком могут только немногие люди с причудливым вкусом. Очень интересно характеризует Вольтер отношение "всей нации" к Рабле (кроме людей с причудливым вкусом): оказывается, что все, как и прежде, смеются над романом, но в то же время презирают его. В корне изменилось отношение к смеху. И в XVI веке все смеялись над романом Рабле, но никто не презирал его за этот смех. Но вот в XVIII веке веселый смех стал чем-то презренным и низким; презренным стало и звание "первого из буффонов". Наконец, заявление самого Рабле (в прологах), что он пишет свое произведение только за едою и выпивкой, Вольтер понимает в буквальном и элементарно-бытовом плане. Традиционная и существенная связь мудрого и свободного слова с едою и вином, специфическая "правда" застольной беседы для Вольтера уже непонятна (хотя традиция застольных бесед была еще жива). Вся народно-пиршественная сторона романа Рабле утратила для XVIII века, с его абстрактно-рациональным утопизмом, весь свой смысл и значение" (М. Бахтин)

     Сравни: Люсьен Февр. "Капитализм и реформация": "...вдруг из сердца Германии <...> звучит <...> громкий клич, исходящий из груди монаха: "Свобода, свобода!" Из своего монастыря, затем из большого зала в Вормсе, где однажды вечером при дымном свете факелов, едва разгоняющих мрак, он предстанет перед лицом императорской власти, - это слово бросает миру героический и мощный голос Мартина Лютера, провозгласивший поверх голов людей согбенных свою волю стоять во весь рост, полным хозяином своего религиозного сознания и своего достоинства. Свобода! Он добавлял "христианская" и, конечно, понимал ее иначе, чем те темные крестьяне, которых эхо его голоса вскоре вышвырнет на свет из мрака их нищеты; иначе, чем те осмотрительные и умеренные гуманисты, которые поддерживали его своим тихим благожелательством; совсем иначе (стоит ли об этом говорить?), чем банкиры Антверпена, занятые погоней за золотом. Но какое значение имели эти различия? Мир слушал, и люди узнавали в громком голосе брата Мартина то самое, что так часто выкрикивали они сами: отчаянный призыв к свободе".

    Сравни: М. Бахтин: "<Рабле> пользуется народно-праздничной системой образов с ее признанными и веками освященными правами на свободу и вольность, чтобы расправиться всерьез со своим врагом - готическим веком. Это - только веселая игра, и потому она неприкосновенна. Но это игра без рампы. И вот Рабле в атмосфере признанной вольности этой игры совершает нападение на основные догматы, таинства, на самое святое святых средневекового мировоззрения. ... Ведь народ тысячелетиями пользовался правами и вольностями праздничных смеховых образов, чтобы воплощать в них свой глубочайший критицизм, свое недоверие к официальной правде и свои лучшие чаяния и стремления. Можно сказать, что свобода была не столько внешним правом, сколько самим внутренним содержанием этих образов. Это был тысячелетиями слагавшийся язык "бесстрашной речи", речи без лазеек и умолчаний о мире и о власти. Вполне понятно, что этот бесстрашный и свободный язык образов давал и богатейшее положительное содержание для нового мировоззрения".

     Девяносто - говоря по-гоголевски - рублей и нуль; "потомок всех королей: все гиганты, все великие люди, мидийциы, персы, иудеи, римляне, греки, античные герои, средневековые паладины, все они - его предки" и парижский шалопай ("Озорник, шулер, кутила, гуляка и жулик, каких в Париже не много. А в сущности, чудеснейший из смертных"). Рабле любил такие двухголосые фуги, соединение крайних начал не в абстрактной вере в "знание друг о друге", а в реальном, грубом и зримом взаимодействии: "я видел, как Александр Великий чинил старые штаны"; Ксеркс торгует на улице горчицей; Ланселот, Рыцарь Озера, сдирает шкуры с павших лошадей; Гектор - кухонный мужик; Ахилл убирает сено; Юлий Цезарь и Помпей смолят суда; папа Сикст лечит от дурной болезни; папа Каликст бреет непотребные места; "я видел как Пателен приценивался к пирожкам, которыми торговал папа Юлий. - "Почем десяток? - Три бланка. - Не хочешь ли три удара палкой? Давай сюда пирожки, негодяй, а сам ступай за другими". - Бедный папа заплакал и пошел". - Помним, однако, биографии современников Рабле: юный Лютер попрошайничает на улицах Эйзенаха; Себастьян Кастельон, "наперекор Кальвину провозгласивший великую заповедь терпимости", сплавляет лес (и между делом переводит Библию); Платтер - канатчик; Жан Стандонк - кухонный мужик; Рамус - слуга богатого школяра.

     "...циник и сквернослов, дерзкий, озорной бездельник и недоучка... В нем есть что-то от Маргутте из поэмы Пульчи, и от Чингара из поэмы Фоленго, и есть от Вийона, память которого Рабле нежно чтил. В его голове хаотически навалены всевозможные знания, как в его двадцати шести карманах навалена груда самого разнообразного хлама. Но и его знания, подчас солидные, и арсенал его карманов имеют одно назначение. Это наступательное оружие против ближнего, для осуществления одного из шестидесяти трех способов добывания средств к жизни, из которых "самым честным и самым обычным" было воровство. ... Его деклассированное состояние воспитало в нем моральный нигилизм, полное пренебрежение к этическим принципам, хищный эгоизм. Таких авантюристов много бродило по свету в эпоху первоначального накопления". (А. Дживелегов)

    "...в наших глазах ... он все равно остается нигилистическим и деклассированным ничтожеством, которое может свидетельствовать только о гибели великих мечтаний Ренессанса". (А.Лосев)

     "Европа не знала ни одного культа, ни одного обряда, ни одной государственной или официально-общественной церемонии, ни одного празднества, ни одного официального жанра и стиля, обслуживающего церковь или государство (гимн, молитвы, сакральные формулы, декларации, манифесты и т. п.), где бы смех был узаконен (в тоне, стиле, языке), хотя бы в наиболее ослабленных формах юмора и иронии. ... Поэтому смех не мог выродиться и изолгаться, как изолгалась всякая, в особенности патетическая, серьезность. Смех остался вне официальной лжи, облекавшейся в формы патетической серьезности. Поэтому все высокие и серьезные жанры, все высокие формы языка и стиля, все прямые словосочетания, все стандарты языка пропитались ложью, дурной условностью, лицемерием и фальшью. Только смех остался не зараженным ложью". (М. Бахтин. Формы времени и хронотопа в романе.)

    10  Сравни: М. Бахтин. "Совершенно ясно, что дешевизна ... женщин здесь только побочный мотив, и даже в самом мотиве этом вовсе нет морального осуждения. Ведущий же мотив - плодородие, как самая могучая и крепкая сила. ... Панурговы стены развенчивают и обновляют и крепостные стены, и военную доблесть, и пули, и даже молнию, которая здесь бессильна. Военная мощь и крепость бессильны перед материально-телесным производительным началом".

    11  Осторожная отсылка к идеалам рыцарства: паладин и прекрасная целомудренная дама. Но целомудренная дама падка на большие деньги ("пятьдесят тысяч дукатов ... при этих словах у дамы потекли слюнка"), за что Панург чудовищно ее наказывает.

    12  Напоминает печальный ответ Карла VI мастеру Ожье в сходной ситуации: "Карл VI поник головой и, пожав парижскому обитателю руку, вздохнул: "Вы честный человек!". (Ал. Бертран. Гаспар из тьмы.)

    13  Он все понимает, но - великан и потомок всех королей - бессилен изменить ход вещей, точно так же как будет бессилен изменить методы хозяйствования самого Панурга ("так хорошо и так разумно вел хозяйство, что менее чем в две недели растранжирил постоянный и непостоянный доход от своего имения на три года вперед") или изменить работу юридического механизма, породившего alea judicierum судьи Бридуа.

    14  Ср. А. Ф. Лосев, "Эстетика Возрождения": "Комический предмет у Рабле не просто противоречив. ... Дело в том, что такого рода смех не просто относится к противоречивому предмету, но, кроме того, он еще имеет для Рабле и вполне самодовлеющее значение: он его успокаивает, он излечивает все горе его жизни, он делает его независимым от объективного зла жизни, он дает ему последнее утешение, и тем самым он узаконивает всю эту комическую предметность, считает ее нормальной и естественной, он совершенно далек от всяких вопросов преодоления зла в жизни. И нужно поставить последнюю точку в этой характеристике, которая заключается в том, что в результате такого смеха Рабле становится рад этому жизненному злу, т. е. он не только его узаконивает, но еще и считает своей последней радостью и утешением. Только при этом условии эстетическая характеристика раблезианского смеха получает свое окончательное завершение. Это, мы бы сказали, вполне сатанинский смех. И реализм Рабле в этом смысле есть сатанизм". - Допускаю предположить, что резкость этого высказывания обусловлена именно пониманием и неприятием антиномичности раблезианского смеха.

    15  В конце концов, "самые сложные и отвлеченные понятия и идеи ... всегда могут быть представлены в зримой форме" (М. Бахтин. К "роману воспитания").

    16  А вы режьте, господа, режьте Рабле...

    17  А вы режьте, режьте...

    18  А вы режьте...




© Ростислав Клубков, 2012-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2012-2024.





НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Айдар Сахибзадинов. Жена [Мы прожили вместе 26 лет при разнице в возрасте 23 года. Было тяжело отвыкать. Я был убит горем. Ничего подобного не ожидал. Я верил ей, она была всегда...] Владимир Алейников. Пуговица [Воспоминания о Михаиле Шемякине. / ... тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно – и понимал...] Татьяна Горохова. "Один язык останется со мною..." ["Я – человек, зачарованный языком" – так однажды сказал о себе поэт, прозаик и переводчик, ученый-лингвист, доктор философии, преподаватель, человек пишущий...] Андрей Высокосов. Любимая женщина механика Гаврилы Принципа [я был когда-то пионер-герой / но умер в прошлой жизни навсегда / портрет мой кое-где у нас порой / ещё висит я там как фарада...] Елена Севрюгина. На совсем другой стороне реки [где-то там на совсем другой стороне реки / в глубине холодной чужой планеты / ходят всеми забытые лодки и моряки / управляют ветрами бросают на...] Джон Бердетт. Поехавший на Восток. [Теперь даже мои враги говорят, что я более таец, чем сами тайцы, и, если в среднем возрасте я страдаю от отвращения к себе... – что ж, у меня все еще...] Вячеслав Харченко. Ни о чём и обо всём [В детстве папа наказывал, ставя в угол. Угол был страшный, угол был в кладовке, там не было окна, но был диван. В углу можно было поспать на диване, поэтому...] Владимир Спектор. Четыре рецензии [О пьесе Леонида Подольского "Четырехугольник" и книгах стихотворений Валентина Нервина, Светланы Паниной и Елены Чёрной.] Анастасия Фомичёва. Будем знакомы! [Вечер, организованный арт-проектом "Бегемот Внутри" и посвященный творчеству поэта Ильи Бокштейна (1937-1999), прошел в Культурном центре академика Д...] Светлана Максимова. Между дыханьем ребёнка и Бога... [Не отзывайся... Смейся... Безответствуй... / Мне всё равно, как это отзовётся... / Ведь я люблю таким глубинным детством, / Какими были на Руси...] Анна Аликевич. Тайный сад [Порой я думаю ты где все так же как всегда / Здесь время медленно идет цветенье холода / То время кислого вина то горечи хлебов / И Ариадна и луна...]
Словесность