Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


Наши проекты

Конкурсы

   
П
О
И
С
К

Словесность




В  ПРЕДДВЕРИИ  РАЯ


В.А. Лейкину


Нередко я никак не могу отделаться от одной мысли: наша современная литература, все самое высокое и утонченное, что в ней есть, представляется мне каким-то прощанием, мимолетным припоминанием былого, попыткой еще раз вызвать из бездонных глубин времени миф о Западной Цивилизации, чтобы удержать в памяти хотя бы его главные черты, пока еще не пришла ночь, - а она, быть может, будет долгой и принесет глубокий мрак забвения. Книги вроде этой скромной вещицы - плоды той поздней культуры, которая появляется перед наступлением варварства и на которую современники смотрят с недоумением, как на что-то уже чуждое им.

Т. Манн  



Господи, те невозвратимые лета, когда он любил и, казалось, был любим...

Милосердный Бог да смилуется над моим несчастным братом, как бы там ни было в незримо продолжающейся жизни.

Сколько раз (я пользуюсь его слогом) он касался. он обнимал мягкие - но я смею поправить: инфернальные. эльфические, какие угодно нечеловеческие - плечи возлюбленных, голова касалась головы. тепло струилось от виска к виску. и взгляд устремлялся в тщетно отшатнувшееся пространство, неизменные часы неизбежно затягивали его, и он кружился. как бабочка и погибал, бессильный против замкнутой геометричности времени. погруженного в квадратуру. (В начальных разделах этого обстоятельно расхлябанного предложения мне чудится нечто томас-манновское. нечто цейтбломовское. Пусть так. Буду обстоятельно продолжать.)

Сколько раз это продлевалось? Не знаю. Дневников за ним не было. письма молчат, и только иная фраза вдруг заблестит тем холодящим узором тайного шифра, подвластного только ему, создателю, и навсегда замкнувшего Бог весть какие дороги и пустоши эроса. Пространства, пространные и протяженные, о которых ни мне, ни прочим - он решил - не к чему знать.

И я пережил осень, и зиму, и еще одну осень, и еще одно лето и еще, еще какое-то полупонятное время добавленьем к тому, и меня ждет и не может дождаться мой брат, и я должен совершить и выдержать последнюю с ним прогулку, наново пройти сквозь смертный момент - и остаться прежним.

Обязательно остаться прежним.



Для обычных он был фантаст.

Ему всегда представлялось, что глаза не есть составная, но посторонняя: некое почти насильственное проступание души, вкрапление светлой красоты истинного лика, скрытого чисто футлярной механикой, рыхлым грунтованьем, слепой штукатуркой. Возможно смыть. Так проступают сквозь безликое непотребство крылья серафима или кудри Христа.

Он мог безостаточно потопить философский, например, разговор в метафорическом гимне ночи, если разговор происходил ночью. Он говорил:

- Оставим привкус и воздух того мира, где человек в окровавленном белье бросается на проволоку. а верховный с щербатым лицом и трубочкой чего-то там говорит над страной. Посмотрим на таинства ночей. Ночь природы и городская ночь в отличьях разительны. Так отличается крепленый португальский напиток от русского своего, более чем не единокровного. брата. Увы, но сейчас мне не приходит сравнения достойнее. Еще: если горожанка все-таки похожа на матовую лампу, горящую в комнате среди дня, то ночь природы - но для нее у меня пока не находится окончательно выправленных слов. Я видел только знак ее, знак, который, может быть, передает ее смысл: светильник у окна, раскрытого в летний лес, изножие которого было устлано сотнями маленьких мертвых эльфов. Иначе, кажется, и невозможно определить этих мельчайших ночных летунов...

Такой речи, выслушав, не воспринимали и не принимали. "Тяжелая влага реальности расслабляет. Тошно" - жаловался он в письмах.

Любите таких людей, они редко привносятся в наш мир. Им даруется среди нашей жизни немногое, но тем неожиданнее неповторимость, тем выше ценность каждого подарка для них: проливающееся первыми каплями по земле ранним утром солнце, на тонком черенке ниспустившийся с ветки к самому краю лба девственно трепещущий лист, полуденная влажная туча или призраком речной нимфы струение тумана, женщина, откинув голову. тряхнувшая намокшими под дождем волосами, оставив легкий бисерный плат в воздухе...

Но по видимости мир слишком и безнадежно уверился в своем отчаянии и одиночестве. Кто же обидел тебя, мир, в каких зареванных глубинах детства следует искать глазную песчинку твоей обиды, чтобы понять смысл неисповедимых путей твоего отчаяния и притворства?

(Я люблю нежную безвкусицу таких сентиментальных каденций.)



Думаю, каждый из моего круга знает, что нет ничего легче отрешенно-праздных воспоминаний и труднее хронометрической или вообще какой бы то ни было метризованной фиксации их. Богиня многолика, и чувствуется усмешка богини, когда бьешься над этой непостижимой многоликостью. А потому предупреждаю, что нечего ждать от меня предельного или даже запредельного разоблачения минувшего. Я буду говорить и скажу только то, что считаю нужным и необходимым сказать, а знать опущенные подробности, клянусь, незачем.

Следовательно - не надо углубляться в призрачные дебри подтекста и возведение ложных систем намеков и им подобных бесполезных отмычек.




I

Весь 79 и зиму, весну и половину лета 80 года я прожил уединенно в деревне, отдаленной от Петербурга полусутками леностного железнодорожного хода, в совершенном и прекрасном неведении. Добираться до меня было долго, потому никто до меня не добирался, кроме редко, но ровно приносящихся заказных писем брата, впрочем, вопрос об одушевленности текстов так и не выяснен, и еще потребует окончательного разрешения. "Милый и удивительный статистик неведомого...", - как правило начинались его письма, толковавшие о стремлении и суете. О развитии и существовании своих работ он не писал, но особым образом (нитями, протянутыми вне искусства) его письма соотносились с его замыслами. Например, в начале осени он пытался заинтересовать меня подробностями существования той порхающей хрупкой нежити (в действительности она не была ни порхающей, ни хрупкой), которая проводила дни и вечера в маленьких и дрянных кофейнях с характерными именами. Несмотря на мелькавшие иногда забавные подробности быта они были удручающе скучны, и брату пришлось выдумывать их жизнь заново, чтобы она исполнилась поэзией тления, красотой ранней смерти, выморочностью плоти, которую он тщетно искал в натуре. Чувствуя это, брат наполнял свои убогие чужой убогостью письма посторонними художественными вкраплениями. Одно из них я выписал и, сожалея, что оно не получило никакого достойного обрамления, привожу для читателя:

"По комнате. всей ночной, с мертвецами вещей и призраками вещей, по стенам. по этим мертвецам и призракам, по полу. по брезжащему пододеяльнику с одеялом, по комнатной двери даже, были брошены четвероугольники прозрачного золота. которое можно было принять по ошибке за легкие и светящиеся по всем неровностям отрезки ткани. С закрытыми глазами тоже полной темноты не было. Звездная каша, столпотворение нереальных миров, развивалось под веками, задавливая темноту обильем густолилового."

Впрочем, раскованное очарование книги о полумертвых детях жизни, их мнимой юности, с избытком искупает ничтожность и убожество его писем сентября - ноября 79 года.

Тем временем начался декабрь, и вот уже он был на исходе. Я всегда чувствовал тоскливую, особенную тяготу его последних дней, как бы истощение, источение самого времени, их тайну, - но точнее о которой я не могу и не сумею сказать.




II

30 вечером, среди искрящейся поземки, пришло в сумке заиндевевшего мужика - почтаря новогоднее письмо брата. (Этот вечер и следующий день, 31, будут костяком моих полуоккультных бесед. Вызывать при помощи слов дух умершего - искусство, требующее опыта и длительного времени. Подробнее смотри - Эккерман, предисловие к третьей части "Разговоров с Гете".)

Мужик вошел: дверь моя была никогда не заперта, - и я поднялся навстречу. Вошед, он шумно и быстро завертел плечами, и снег с заметенного тулупа пластами стал отваливаться на темно-красные доски. Борода, кустистые ресницы и брови в тепле оттаяли. Иней стал мелкой бисерной капелью. Сняв рукавицу, он обтер лицо.

- Что ж, садись, - предложил я.

Он сел, не расстегнув тулупа.

Надо заметить для пояснения дальнейшего, что время от времени у брата случались приступы черной мизантропии, как следствие нервной чувствительности. Часто его пугали случайные и незначащие встречи, а иногда пугало длительное отсутствие таких встреч. Помню, один раз он спросил:

- Какой смысл в том, что несколько дней назад. выйдя из церкви, я встретился с погорелицей?

- Вряд ли он есть, - сказал я.

- Тогда, хотел бы я знать, почему, - подумав, снова спросил брат. - она остается и живет в моей памяти?

Не находя ответа на эти вопросы, а точнее - не в силах постигнуть смысл бытия, он впадал в мизантропию. Тогда он большую часть дня лежал, и утешением ему служили книги умерших. После приступа, повеселев, бывало он говорил:

- Иные думают, что заразительны чужие беды, чужая неудачливость, горе. Мне кажется, что нервные болезни тоже передаются. Так что - бойся.

(Своеобразное примечание: он говорил "бойся", "приготавливайся", но никогда - "беги".)

Так вот, я ощутил сходный страх, когда принялся отсчитывать почтарю рубль. пальцем сбрасывая серебро в руку с доски буфета. День был чист, и чист был мужик, и приход его был ожидаем в эти дни, но так камень бросают в пруд, и начинаются круги, причину которых не следует искать ни в особых свойствах пруда, ни в особых свойствах камня. (Вы уже почувствовали, как я замедляю течение романа (ведь "Поэзия и Правда" тоже имеют право называться романом) располагающими и успокоительными вставками?).




III

- Ночь, - сказал гость.

Заземленный страх очень физиологическое чувство. Движению и развитию его присущи тоска и слабость в грудном отделе. Ему свойственно круговращение (я неравнодушен к поэтическим трансформациям сфер Платона и обращаюсь к ним даже в ущерб композиции), и тогда он вышел как бы на новый круг, и привкус его стал железистым. Я сбросил серебро. Денежки торопливо стукнули, но одна монета долго катилась, быстро и мелко завертевшись на исходе хода.

Заменив серебро на банковский бумажный билет я достал бутыль водки и с ней вернулся к столу. Я всегда был очень сдержан с крестьянами, избегая как взаимных угощений, так и совместных разговоров, однако, зная их звериную непосредственность и наивность, видимо, рассчитывал вызвать их, подобно как вызывают маленькую чаровницу, танцовщицу из страны фей, утешаясь ее жемчугом бормотаний.

Мы сели.

- Что ж, с Новым, - сказал я.

- Завтра? - спросил он.

- Да. Завтра, - ответил я.

(Сейчас, уложенный в текст, этот скупенький недодиалог напоминает мне совпадающий с ним до странности разговор из поздних текстов Толстого. Два мужика, утром, еще в предрассветной мгле (мелкие отличия только оттеняют их трансцендентальное сходство), входит в дом священника. Священник выходит. Объяснение между ними библейски величественно: "С чем?" - "Из Воздрема. К боли".)

- Будет дурной год, - сказал он.

Циклическая тоска (ход времени) томительно подталкивала меня если не спорить с ним, то хотя бы оказать дремлющее подобье сопротивленья.

- Почему же так? - спросил я.

- Шутите, - резко усмехнулся он и выпил.

- Плохо верю.

(И предполагаю немного пошутить. Искусство требует разнообразия, сплин - приедается. "Ну как дела, брат Ван Джин?" - спросил Александр Пушкин. "Да так, брат, так как-то все" - сказал старый китаец, отхлебнув холодного пивка.)

Он поднялся.

Поднялся и я.

Он надел шапку и рукавицы.

- Смотри.

- Прощай, - холодно сказал я.

Он потянул за мокрую скобку двери; ветер со снегом ударил мне в лицо, дверь захлопнулась. Водяные капли скатывались со лба и щек на рубаху.

(Мои маленькие вставки по ходу действия положительно меняют и дух и букву романа. Ведь я сейчас переписываю с более раннего, более легкого и эластичного текста.)




IV

Теперь я должен подробнее поговорить о том чувстве, которое родилось тем вечером, вернее, переданное братом, дремало во мне и только 30.12.79. набралось сил для избавленья от сна. Его эволюцию надо определять как многокольцевую, или многосферическую. Развитие первой сферы, или кольца, чисто физиологично и вызывает расслабленье в грудном отделе. Развитие во второй сфере отмечено железистым привкусом: более высокая, галлюцинаторно-вкусовая физиология. Забегая вперед, коротко скажу о свойствах третьей и четвертой сфер. Третья сфера эротична и чувственна, своей физиологичностью она родственна первой. Измышление индивидуальных или же вселенских забав (видимо, из этой сферы берут свое начало сатирические (не в смысле сатиры) забавы господ гусаров) дарует отдохновение перед сферой четвертой мрачной (я даю ей прямо таки королевское имя), но только для того, чтобы вывести тебя в ее искаженные тьмой пределы. Пожалуй. самое правильное будет определить ее как область нижнего демонизма. Нижним демонизмом я называю особое, морочащее сплетение обстоятельств и дел, держащееся на странностях совпадений и мистике чисел, провоцирующее человека перетасовать следствия с причинами и одновременно поменять их местами. Он очень не безопасен: я видел людей, мир в сознании которых выворотился наизнанку от его умопомрачительных кадрилей. Хорошо помню, как похороны и поминальное отъедание одного из моих друзей превратились по воле обстоятельств в такой шабаш и, сбитый с толку, я чуть было не вообразил, что мой друг умер только для того, чтобы этот шабаш начался. (Но и в самом следовании поминок за кремацией есть своя бесовщинка, правда? Покойник словно бы уходит на растопку для своей же плиты.)

Не буду затруднять читателя предварительным описанием всех последующих пространств после четвертого и ограничиваю здесь себя и его краткой справкой. Общее число сфер - тринадцать. Седьмая сфера, или область седьмых небес - центральная, наивысшая и неповторимая. Последующие шесть - по нисходящей, с малыми вариативными искажениями, повторяют предыдущие шесть. После тринадцатой искатель возвращается в начальную точку, прежний, но обогащенный духовно.

Поиски наименования процесса доставили мне много больше хлопот, чем описанье его. Меланхолия? Тоска? Сплин? Беспокойство? Волненье? Морок? Все не то. Я оставляю эти бирюльки - слова для общего пользования.

Пытаясь найти нужное имя в трудах общеуважаемых психиатров, я сразу проклял себя за то, что добровольно влез в этот наукообразный, безумный, микроцефалический мирок. Проштудировав богословие, я задумался, не назвать ли мне его вознесением в тринадцать небес, но быстро понял сомнительность и неблагочестивость подобной затеи. Математика одарила меня теорией расслоенных пространству. Все это было очень смешно и весело, но по мере разветвления поисков моя веселость более и более приближалась к отчаянию.

В конце июля я рассказал о своих затруднениях брату. Июль того лета был нестерпимо холодный и ветреный. Порывистый дождь сбивал большие листья с деревьев. Брат болел.

- Сильфида, - выслушав, произнес он уныло, - Бабочка душа. И когда она, трепеща, вся в груди, а некто взошел невидимо и усаживается рядом сам друг, сам третий...

(Сейчас я понимаю, что это была не более чем законспирированная цитата из Фауста"; 2 часть, Погребение, Мефистофель (перед бесами) рассуждает о человеческой душе. Наверное, уже все мысли на свете сказаны.)

Он умолк. Бесконечно взволнованный, я ждал, что он будет продолжать: он всегда любил кружащие объяснения сказанного. Увы, он не продолжил.

Незавершенная сентенция о трепещущей бабочке-душе возвратилась ко мне через несколько месяцев, когда я начал разбор и сортировку его многочисленных и беспорядочных рукописных конвертов. На ней обрывался один из нескольких сомнамбулических набросков, помеченных именно холодным июлем восьмидесятого. Это было начало очень сложной вариации на темы "Каменного гостя", действующие лица которой, несмотря на самые что ни на есть человеческие действия, казались изначально бесплотными. Видимо, развитие и продолжение этой вариации волновало его больше, чем я. Наверно, он даже и не ответил мне, слишком занятый поиском дальнейших слов.

Но да будет, как сказал брат. И я называю это состояние - сильфидным состоянием души.




V

Теперь из области внутренних постскриптумов и примечаний возвратимся к действительности, точнее, к нашему предновогоднему вечеру. Дальнейшее воспроизведение его запросто может вогнать меня в обстоятельную (унылую) описательность, и хотя без нее, кажется, нет занимательности, я попробую найти какой-нибудь более грациозный, хотя и менее занимательный ход. Мой брат любил грациозный шаг прозы.

"Она (грация) ведет ее (прозу) к целям стихотворным" - любил он говорить. сразу после этого замечая, что никаких целей, кроме гармонии (красоты) у стихотворства нет; и отсылал особо назойливых за подтверждениями к Пушкину.

Значит так: начинался хороший летний день... нет, летний день не начнется. Вместо него на грамматическую сцену является неосязаемый двойник, призрак влажного конверта с красной заказной каймой (экзотичнее было бы сказать: "влажный призрак"), с которым я опустился в придвинутое к печке кресло. Сам собой, всеми четырьмя влажными лепестами он раскрылся в руках, явив гладкий, богато исписанный и тоже чуть влажный лист.

Гримасничая от напряжения, я щурился, считывая мелкие буквы. (Интересное примечание: в психиатрии искажение лица при малейшем умственном напряжении называется пилатическими кривляньями.) Затем я изогнул кисть руки, развернул письмо тыльной стороной и продолжил гримасничать, вчитываясь в неразборчивый текст.

Поздравляя меня с Новым Годом, брат сетовал, что в Петербурге сгорело большое книгохранилище. Его начали энергично и успешно тушить, но огонь вдруг перекинулся на примыкавший к хранилищу спиртовой склад, и оба заведенья погибли. Однако смерть обоих духовных заведений меня не тронула. Сильфидное состояние прогрессировало и, небрежно бросив богатый лист на колени, я представил в воображении "Ночную охоту" Учелло (бледно-желтые борзые мчатся в перспективе среди редкого леса) и любуясь работой позднесредневекового мастера рассеянно, равнодушно следил, как письмо, соскользнув с колен, уплывает по воздуху в печь, ложится плавно в огонь и там сразу вспыхивает...

Оно очень долго горело, глумясь и заставляя меня раскаиваться в своем излишнем рассеянии.




VI

В том же кресле, упокоенный по отгорании углей в тяжелое сонное облако, часто такие облака окутывают человека в преддверии болезни, я и задремал, - сон был без снов, как смерть, - и проснулся от холода. Висок ноюще трепетал, словно бы зачарованный фригидной близостью железа. (Сфера вторая передавала меня во власть третьей сферы.)

Я обернулся. За окном чуть приподнялось, опираясь о сквозящие, легкие верхи леса, многогранное солнце, а посреди белых полей снег перетекал прямой, широкой и блестящей рекой, только река его была умершей и неподвижной.

"Ахеронт. Такой может быть река мертвых. Написать брату. Брат..."

Я вспомнил о письме.




VII

Этим начался новый день; день, наполнившийся желанием и мыслью, еще неизвестный день. Ко мне возвращалось прошлое.

Блаженные минуты пробуждения, краткое время беспамятства и воли кончились, до последней вышли, и надо было жить: страдать, мечтать, говорить, думать до следующего пробуждения, чтобы насладиться новой горсткой вольных, блаженных беспамятных минут. Я не могу ничего иметь против памяти, ибо она залог всякого творчества, всякой мысли, ее дары все непревзойденного качества, но она слишком крепко связывает нас с уже канувшим в бездну вчера, заставляя его повторяться сегодня. Она двулика, в ней живут две души, она совмещает в себе и злую, и добрую фею. Потому блаженны те утренние минуты, когда ты есть, но еще нее осознал, кто ты, когда видишь мир, как в первый раз, и еще не вспомнил его вчерашнего лика, благословенные миги, полные здоровья, беспамятства и разума. Однако, так ли они хороши, как представляются? Не слишком ли мы безумны в своем славословии им, желая их повторения в нашей жизни более чем по щепоти каждое утро?

Пусть. (Конечно, если все житейские навыки вплоть до пользования туалетом, чистки овощей и беглого чтения станут инстинктивными.) Мы будем счастливы первозданной, неприедающейся прелестью природы и беспрерывным открытьем мира, мы не будем знать горестей, более чем однодневных, не будем философствовать и печалиться, ибо есть великая печаль в философии, мы не будем знать мучительности любви и потерю давних друзей, наш мир будет вечно нов и вечно открыт для нас, и в вечном восхищении миром мы, как дети, будем чисты и радостны; но останется несчастным сам Господь Бог - и возрыдает он о потере своей сладчайшей забавы, и будет голос его невыносим и высок. Так что не будем, друзья, упорствовать в нашем с вами безумии, и пусть вчерашний день связывается с днем нынешним, а вольные минуты выдаются нам по щепоти каждое утро.

Память возвращалась. Накинув на плечи плед, я вышагивал по комнате, приборматывая имя праздника, как заклинание.




VIII

Надо сказать, что все комнаты, в которых я живу, всегда отличаются поразительной особенностью: когда солнечные лучи, чистые и широкие, как высокий плавный хорал, входят в окна, все предметы - столы, кресла, пыльные книги впитывают в себя свет, наливаются горячими красками, разбухают, как греческие губки, но едва он уходит, едва рассеивается - моя комната безобразно сморщивается и слепнет. Ссыхается плоть вещи, и мелеет глубина воздуха; мыслящий глаз погружается в пепельный кошмар страннической пустыни. Комната стареет, чтобы с новым лучом солнца омолодиться опять. И я живу и до смерти буду жить в своем маленьком и вечно пульсирующем пространстве, расправляющемся и опадающем, умирающем и нарождающемся вновь, пространстве, которое, благодаря вечной метаморфозе мира... нет, я больше не могу, мне чужд, мне невыносим Томас Манн. Следуя ему, я рискую опуститься до ромен-роллановской безвкусицы.

Но бессмертный, коварный, неотвязный старичишка Цейтблом снова, как седобородый кобольд, вспрыгивает мне на плечи, и я помечаю для читателя, что означенный феномен нельзя списать ни на слабость моих глаз, ни на теорию падения, отражения и преломления солнечных лучей, потому как я не наблюдал его ни в одном постороннем жилище: чужие тусклые вещи отражали свет, оставаясь непроницаемыми. Видимо, всякая человеческая личность по своему, более или менее заметно, воздействует на состояние так называемой реальности, так или иначе изменяя ее вокруг себя.

И пока я бормотал, заклиная судьбу дня праздником, свет иссяк, и все вокруг обмелело. Вещи страшно слились, а их мелочи сошли на нет. На рабочем столе исчезли бумаги. Он вырос, как ввечеру вырастает тень, и старость укрыла его пропыленной холстиной, все припрятавшей. (Провиденциальный читатель, испугался ли ты, проскользнув последние строки? Сумел ли я передать тебе страх и одиночество человека, дрогнувшего душой в мертвой комнате?)

Затем одинокая и долгая нота, высокая и чуть голубая, прошла наискось по комнате и замерла, вся дрожа. За ней, очаровательно перемежаясь и скользя, начали являться другие. Мироздание восстановилось. Дощатый пол играл сотнями бликов, усыпающих выпуклые доски, и цвет вещей разгорался спокойно и ровно, разве что иногда вспыхивая бледным пламенем.




IX

Новый Год.

Я задумался об одиночестве и пустоте в доме, неожиданно подступившей утром этого короткого дня. Но прежде чем начать разговор о хозяйстве и косвенно связанных с ним трепетных предметах (чисто духовных предметах, трепетных не для тела, но для души) я должен избавиться от нескольких неотвязчивых спутников, назойливо преследующих меня и неустанно комикующих мою речь. (Здесь я планировал рассказать о занятиях фортепьянной музыкой и ловитве бабочек в карпатских горах.)

Нет. Не надо. Разве без их вмешательства в роман я преодолел бы отчаяние, так явственно проступающее на его первых страницах? Разве можно избывать горечь без пародии? (Короткий абзац, но в него уложены восемнадцать часов неуверенности.)




X

Я не был рачительным хозяином. Забота о деревенском хозяйстве не входила в потребности моего провинциального бытия. Я довольствовался разоренным бытом впроголодь (своеобразный цветаевский мотив), успевая лишь о своем деле. (Кончился мотив. Ленива и непостоянна была Марина Ивановна, великий и несчастливый русский поэт.) Да, мой труд поглощал много времени, все, все время. (Гете говорил, что время - самая благодатная пища для человеческих трудов. Данное в нужном количестве, оно взрастит любой замысел.)

Раньше, занимаясь мелкой работой, после первых строк я терял интерес к ней и торопился закончить, скорее освобождая место для нового. Получались очень легковесные вещи.

Как-то брат сказал:

- Я уже несколько лет внимательно наблюдаю за твоим развитием. Сначала оно напоминало полет. Сейчас оно напоминает мне порханье, очень вольное, но лишенное глубины. Так порхают бабочки. Цикада у Чжуан-Цзы щебечет: "Я могу быстро вспорхнуть на вяз и сандаловое дерево, а могу, не долетев, плавно опуститься на землю, вот и все. Для чего же взлетать на 90 тысяч ли и отправляться на юг?" Ты торопишься в бессмертие? В бессмертие медлят. А торопливая дорога обязательно обойдет его стороной.

Я ответил:

- Суть не в побегушках к бессмертию. Сейчас - я говорю действительно неясно и сбивчиво, сберегая годы, необходимые для более протяженных работ. Ведь мои занятия только начало, и я только начинаю.

В последнем брат согласился со мной.

Я сказал:

- Это не развитие. Это именно порхание бабочки. Мои незначительные темы меня не интересуют. Они представляются мне не более, чем фигурами, не наполненными действительной любовью. Когда я дойду до главного...

- Тебе придется заново учиться писать. Ты уже развратил себя своей принципиальной небрежностью, - сказал брат.

Затем, еще через холодок моего замедлившего на полустуке сердца, поправляя время, видоизменяя "есть" на "как бы могло", он прибавил, что реально может статься что кто-нибудь, незнаемый, даже не предугадываемый, благодарно поймет тщету моего мучительного косноязычья.




XI

И вот, в своем сказочном отдалении, среди природы, трав, снегов, среди простых людей, работая над тем, что замыслил еще не переступив юности, я понял, что брат был прав. Мало того, чтобы вещь была внутренне выношена, надо чтобы она была правильно выстроена на земле. Избавленный от его снисходительной опеки я, как младенец, заново учился выражать свои мысли. Стиль и грамматика. Грамматика и стиль. Мало иметь заповедный взгляд на устройство мира, надо еще суметь выразить его в слове, а я был слишком развращен торопливостью. После мучительных поисков фраза вдруг снисходила, как благодать, и до следующей благодати вновь я возвращался в отчаяние.

Шли дни. Не думая ни о жаре, если была жара, ни о холоде, если был холод, ни о чем, кроме того, черновые материалы к чему были разложены по всем столам во всех комнатах громадного дома, я один на один бился с неведомым, безнадежно, бессильно, и все-таки преодолевал. Я оказывался сильнее моей огромной, немыслимой, невероятной работы, какую никто никогда не затевал до меня, никто не замысливал, и никому не казалось возможной даже сама идея такого необъятного замысла.




XII

Это было одно доказательство. Полное название работы было: "О вероятностном, то есть основанном на действительных совпадениях и случайностях человеческой истории и человеческой жизни, доказательстве Бытия Божия."

Я не думал, что оно сразу, изначально способно переменить человеческую природу, но в том, что с увеличением времени ее пребывания в миру человеческое сознание будет измениваться, и рано или поздно идея неустойчивости совершенно изживется в человеке, в его душе - в этом я не сомневаюсь и сейчас, через восемь лет по ее выходе.

Тем временем, пока я работал, отгороженный работой от жизни и времени, и подошел Новый Год.

(Перечитал последние три главы. Кроме нескольких эпизодов (начала 10 и 11, конец 10) в них чувствуется мякинный слог моральных писаний Льва Толстого: наивная ступенчатость диалога (я сказал, он ответил, я сказал), перенасыщенность определениями, узловатость философских формулировок. Боже, откуда и зачем ты пришел ко мне, маститый старец?)




XIII

Да. Новый Год.

Он был рядом, он подкрался на легких, верных лапах времени, и я его проглядел, я не различил на дальних подступах его приближения. Я понимал, время лживо, исход его - миф, но что за ним, что после него? Новый Год входил, обручаясь с одиночеством и, куря, я думал о неустроенности и пустоте в доме.

(Очень невыразительный раздел. Не стал искать замен вялых слов. Если не пойму, зачем этот патриархальный старик прокрался в ядро романа, кину книгу и займусь каким-нибудь другим делом.)




XIV

О, погреб памяти...

Перечитал полный каталог и некоторые документы архива. Оказывается, брат любил плоть. Она царит во всех его сочинениях, не считая набросков последнего года, написанных уже в предчувствии смерти, в которых появляется нечто бесплотное, но полное сожаления о ушедшей телесной красоте, нечто макабрическое, некий наивный чувственный материализм.

Незадолго до смерти он разделил свою жизнь на семилетия:

Первое, от года до семи лет: детство. Возня с игрушками. Горечь первых обид. Первое познание смерти.

От семи до четырнадцати лет: школа. Ложь учителей. Жестокость сверстников. Первые падения души: страх, предательства. Первые пятна проказы, разъедающие душу. Вместе с тем: первое приблизительное определение своих интересов.

От четырнадцати лет до двадцати одного года: окончательное определение пути. Первая женщина. После много женщин. Возникновение нервной болезни. Первое нравственное очищение.

От двадцати одного года до двадцати восьми лет: кризис, вызванный возрастом. Крещение. Начало серьезной работы.

От двадцати восьми до тридцати пяти лет: работа. Создание иной России, более приемлемой для него.

Шестое семилетие оборвала смерть.

Так прослеживалась в его жизни толстовская тема: семилетия и женщины, плоть и безжалостное время. Его ранняя проза рабски прислуживает прозе деда. Он свято чтит ленное право "Крейцеровой сонаты" и послесловия к ней. Распиная на кончике пера свою первую любовницу, он рисует ее белые руки, ее тяжелое маленькое тело. Он замечает, как она подтянула опустившийся красный носок на ноге. Он говорит с ней и так описывает разговор: "он был таким, каким, наверное, всегда бывает разговор двух людей, один из которых говорит другому что-то простое и вместе с тем труднопонимаемое". Вы узнаете этот язык, казалось бы сошедший с гончарного круга?

Нет человеческой любви. Есть похоть и прелюбодейство, неизбываемые в мире. Дьяволящее женское тело несет в себе ужас и притягательность. Но взгляни, и его нет. И ничего нет, упрямо утверждает брат долгие пять лет своей жизни, торопясь, но явно не поспевая за тяжелой поступью иже во святых старца Льва.

Отсюда берет свое начало длинный толстовский мотив. Его опорный аккорд можно расслышать в 3 и 7 главах, но только сейчас тема "великий писатель земли русской" развилась, пройдя через краткое упоминание, пародию, подспудное следование и наконец свободное, ничем не отягощенное шествие до своего логического завершения.

Иди с миром. Лунная дорога серебрится во всю, и твоя кружка выпита.




XV

В жизни, как и в религии, я любил обрядовость и любил исполнять обряд. На похоронах я прочитывал краткую, немного тривиальную речь, скорбно чувствуя, как неуместен мой надтреснутый голос в этом мире смерти, смятения и безразличия. В храме, среди преклоняющих головы под церковное пение, я подрагивающими пальцами ставил тонкие свечи на высокие массивные ставники. Я ел с двух тарелок и не ходил в гости без предварительной договоренности. В любви я тоже знал свой неизменный обряд.

Он был сферичен как астролябия. Ось любви давала начало одиноким вращениям по улицам Петрограда, случайно, но неизменно выводящих к возлюбленной. Я любил бродить вечером, погруженный в ночь, как водолаз. Тела трамваев, мутные, мерцающие и бледножелтые, медленно прокачивались у плеча, напоминая печальный паноптикум. Я бесцельно поднимался разветвленными лестницами и бесцельно нажимал на звонки неизвестных квартир. Через несколько недель круг любви сталкивал меня с ней, и мы начинали медлительное вращение вместе.

Плыл серый камень, плыли полуосвещенные окна, задернутые шелком и тюлем, плыли тлеющие огни над головой, плыли мокрые деревья, ограждающие ущербную луна клеткой многолапых ветвей. Снова повторялись неизвестные дома и неизвестные лестницы, вереницы дворов и вогнутых скамеек: трепетные лабиринты томления и смутной страсти, в которых я так любил заблудиться. Через несколько недель мы наконец замирали в ее комнате, неподвижной полярной звезде романа.

Под нами, на противуположной стороне угловатой и не имеющей названия улицы разбрасывали дрожащий свет полукруглые окна. Я снимал с нее шубу и обнимал у окна ее шерстяные, темнокрасные плечи. Наши колени тихо соприкасались. Я целовал ее, погружая пальцы в струю падающих с ее затылка волос. И преодолев тяжелую зыбь поцелуя, мы вдруг понимали - что все это было и будет до окончания времен после нас.

Тогда начинался томительный, невыносимо сладкий обряд отторжения одежд, и скоро единая игла пригвождала нас грудь к груди и живот к животу, невыносимо распаляла, невыносимо терзала наши слившиеся тела и убивала нас. Очнувшись на анемичном рассвете, мы плавно, удивленно и счастливо расставались, благодарные расставанию и пережившие смерть.

Брат перенял его, обогатив несвойственным мне в любви пародийным мотивом.




XVI

Новогодний обряд я выдумал двадцать один год назад, после безобразной ночи на какой-то квартире где-то в линиях Васильевского острова. Раскрываюсь, как глаз, в ту ночь: девичье лицо, раскосые скулы, тонкие щеки, маленький подбородок, серые яблоки глаз, бледные волосики, пульсирующая ямка между ключицами, желтая рубашка и в тон ей плюшевые выпуклые штаны. Рядом - внимательный еврейский мальчик в красном шарфе.

Принесли свечи, и девичье лицо померкло. Уныло покачиваясь над полутемной тарелкой я вспоминал, где видел ее раньше. Вспомнил ночь, притоптанный снег вокзала, она опирается о заснеженный столб фонаря, мерцающего болотным огнем. Я спросил ее имя у печального еврейского мальчика.

- Кристина, - задумчиво и мечтательно прошептал он в пространство, случайно сдвинув локтем свечу.

Ее лицо с затененными монголоидными скулами снова явилось передо мной, как желтый шар.

- Ты ничего не хотел мне сказать? - спросила она, вполовину прикрывая рысьи глаза, и тут я узнал ее.

Она принадлежала к той породе двусмысленных ведьм, притягательных и безжалостных, которые выпивают до дна обольщенных мужчин, обещая им невыразимейшее блаженство и, дав его, обрывая вдруг на последней пульсации перед завершением. Искусно манипулируя этой недоласканностью, они длинным пушистым хоботком выпивают распахнутую для них душу жаждущего любовника, самого направляющего в себя этот хоботок, как бы шепча невнятные, задыхающиеся слова страсти. Из бездомного подростка вырастает хищное, ядовитое насекомое.

- Извини, ты меня с кем-то спутала, - сказал я.

Огонь свечи начал уменьшаться, синея, лицо вышедшей из детства нимфетки стало темнеть, стало темно-золотистым ликом, стало сплетением теней, стало несуществующим. Исчезло.

- Она очаровательна. Она похожа на Рахиль, Лилит или смерть, - сказал печальный еврейский мальчик. Он был влюблен в эту гадину, и обреченность уже ясно прочитывалась на его удлиненном лице.

- Да. Вы правы. Она в самом деле очаровательна, - шепотом ответил ему я, а он рассказал мне, как этой весной, после затянувшейся до утра вечеринки, когда сонные гости вышли под просыпающийся дождь и растворились в небытии, он провожал ее вплоть до Итальянской улицы, выливающейся на Невский проспект. Мальчик замолчал. Я поднял голову и увидел кружащего по комнате брата.

Он танцевал с этой невзрачной нимфой цикутовых порослей, запинаясь на каждом повороте, бормоча в ее блеклые волосы о какой-то своей несбывшейся жизни, и на каждом новом круге однообразного и безумного вальса припечатывал ее о дубовую доску буфета. Она усадила его на полутурецкий диван. Он закурил, закинув ногу на ногу, и вдруг начал целовать ее руки, повалившись на колена хмельной шатенке, по лесбийски обнявшей маленькую нимфу за бедра. Еврейский мальчик глядел на них с неизбывной национальной печалью.

Менее чем через полминуты я уже уводил брата к входным дверям, силясь удержать в руках его студнеобразное тело.

Холодный таксомотор, дрожа, преодолевал скользкие выпуклости мостов, и фонари проплывали в облаках искрящего снега за его низкими окнами. Брат негромко и мерно посапывал, привалившись щекой к одному из моих ватных плеч.

После этого Новый Год мы встречали только в обоюдном семейном кругу, на двоих, сидя за маленьким столом супротив елки и до утра потешая друг друга совершенно непристойными анекдотами о куртуазных интригах, в которых женщины предстают влюбленными дурами, а мужчины остроумными хватами.

А через полтора года я проводил в жаркий последний путь печального еврейского юношу. Красный шарф и в горбу окутывал ему горло, и православный венчик лежал поверх белеющего лба.

Отрыдала семья, друзья и близкие сделали круг прощания, и белый гроб с черным кантом со скрипом опустился в крематорскую печь.




XVII

Черный хлеб, холодная картошка, крупная соль, чай и сахар. Одиночество. Так я должен был встретить Новый Год в этой пустоши. Память была раскрыта на какой-то мутной странице из Достоевского, содержания которой я никак не мог уловить. Следя за брожением света и ковылянием теней, я бездеятельно наблюдал за вторящим мне пространством, думая о подступившем врасплох разрушении новогодней традиции. - Друг, почему ты не в брачных одеждах? Он же молчал. Память была развернута на лаконичных поучениях Конфуция.

Через полчаса (естественно, лишь в игре кипящего, тоскливого воображения, напоминающего сон наяву) я, наконец, решился прервать работу, чтобы купить в растревоженных зимой и праздником декорациях окорок и соленых огурцов, маринованных груздей и яблок в рассоле, курицу, пироги, рыбу и еще ночную красавицу с тяжелыми косами и белым серебряным лбом, жемчужину намечтанья праздника.

Так закончился третий, сливающийся с четвертым сильфидный круг, нарядившийся конфуцианским обрядом.




XVIII

Надо сказать, что в своих сильфидных переживаниях я редко заходил дальше четвертой сферы. Нижний демонизм был слишком привлекателен для меня и, кроме того, пятый и шестой круги несли страдание, были населены бесплотными палачами, и я отдался в их зверские руки только один раз, ради познавательного интереса ко всей сильфидной системе в целом. Сразу отмечаю некоторую неточность выражения: не то чтобы он был привлекателен для меня, он не может быть привлекателен, но у меня недоставало воли противостоять его козням.

Меня изначально влекла к плеяде соревнующихся с промыслом бегунов, возглавляемых безликим гением, неуловимым в череде елизаветинских вельмож царедворцем, приобретшим оболочку души некоего незначительного лицедея из театра "Глобус", ограждая жизнь от суеты. Я радовался совершенству их выдумок, потешая брата домыслами их биографий.

Он говорил:

- Демоническое тяготеет к выдающимся людям и выбирает сумеречные времена. Теперь же, когда люди погрязли в мелочах, когда события ничтожны, когда умы нечувствительны к красоте - силы демонического дремлют.

Он продолжал:

- Покойный Наполеон тоже был демонической натурой, преисполненной жизненных сил и беспокойства настолько, что его собственное государство было ему тесно, но тесным для него было бы и самое обширное. Людей, обладающих такого рода демоническими натурами, греки причисляли к полубогам. Демоническое охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если у них в руках власть, как у Фридриха или Петра Великого.

Я внимательно слушал его, удивляясь его поразительной памяти (ведь он почти дословно повторял речи Гете), и немного печалясь о ничтожестве нынешних времен, скудных на незаурядных людей и незаурядные мысли. Суждения Гете были как всегда глубоки, но не волновали меня, ведь мы с ним подразумевали под демонизмом несколько различные вещи.

Ну, а теперь, после бесед с полубогом, вернемся опять в нашу затерянную глушь селения.




XIX

Я вышел.

Повсюду лежал холодный, плавно струящийся снег. В январе, и вообще в ядре зимы снег всегда холоден и сыпуч, в отличие от наполненного теплом и влагой весеннего снега.

Сделав шаг, я проваливаюсь до колен. Полы черного пальто поднимаются и комкаются в сугробчиках. Я нагибаюсь, зачерпываю ломкую пригоршню зимней воды, встряхиваю ее на ладони. и она рассыпается по морозному воздуху, оставляя на перчатке бесплотнейшую пыль, вдруг блеснувшую мне в лицо маленькими фиолетовыми огнями. Разгребая ногами, я медленно выкарабкиваюсь на дорогу...

Так оно было, и так оно запечатлелось в моей памяти.




XX

Наблюдаю с горы несколько стратегических объектов. прежде чем отдать сигнал к атаке пехотным батальонам подлежащих и кавалерийским эскадронам обстоятельств и определений: деревья, черная осиротелая колокольня в папахе, бревенчатый хлебный ларь с продавцом.

Легкий мороз. Маячат тихие предвечерние тени. Все дремлет, безмолвствует. Такая целокупная тишина. Ну, с Богом.

Штурм!

Сначала уходит в голубую глубину рыхлый шпиль звонницы. затем слепые окна (какое-то неодушевленное движение промелькнуло в них для меня), затем она вся неестественно опрокидывается в чашу неба. (Слишком часто во время дневных прогулок я стоял на гребне горы вровень с ее верхними окнами.)

Пока пехота преодолевает заметенную пустошь, я уже направляю сабельное жало кавалерийской атаки на торговый ларь - вон он топорщится против колокольни. Его склеротическая дверь распахивается под нашим натиском. Оглядимся. На этом деревянном прилавке лежали девять лет назад тусклые глыбы соли и тяжелый ровный картофель. Медноносый продавец с голубыми глазами под красными веками, усмехаясь и покуривая, раскатывал по нему приземистые цилиндры черных хлебов, как бы выставленные здесь на посмешище. На далекой притолочной полке, погребенные серым, густым пухом пыли, сурово стояли, как легионеры из Геркуланума. узкогорлые колбы французского коньяка. Я попросил продавца раскопать одного из этих героических воителей и забыл о нем, оставив на одном из подоконников заново совершать свой подвиг, а когда вспомнил, то недоуменно задумался о нашей непонятной России.

Бой догорел. Наше дело было правое, мы победили. Усталый, я вышел на поскрипывающее крыльцо. У самых дверей стояла деревянная открытая бочка, полная до верхов черным дегтем; черный круг был испещрен серыми струпьями потопленных в нем бумажных мундштуков и окурков. Случалось и я, выйдя на крыльцо с тяжелым рюкзаком картошки и чая, рассеянно заталкивал в него золотую гильзу от сигаретки. (Не могу объяснить себе, почему в запорошенном до крыш селении она единственная оставалась неприкосновенной для снега? Погрешность природы? Даже каббалистика постигается проще этих маленьких загадочностей.) Взгляд поранился о чью-то низкую спину в угрюмствующем тулупе, ив памяти затрепыхался вчерашний почтарь. Мелкая. мерзлая, радужная рыбешка зимы.

Мы сели.

- Что ж, с Новым, - сказал я.

- Завтра? - спросил он.

- Да. Завтра, - ответил я.

Память. белолобая богиня. похожая на забытый призрак ночной красавицы, уже спутывала мои грезы как бы повторением минувшего, словно белошвейку, как бы с неизбежной невольностью, возвращая меня к моему историко-вероятностному вышиванию и кружевам.



P.S.

Чувство обручения с печалью.

Я веду воображаемый разговор с апокрифическим собеседником. У него нервные, малозаметные руки, неустойчивое лицо, и спинка деревянного стула временами просвечивает сквозь его грудь. Контур этого полупрозрачного краковского гостя с какой-то похотливой приблизительностью, неповинующейся мне, вариативно воспроизводит некоторые из телесных черт брата. а потому я воспринимаю наш абстрагированный диалог, как эманцию метафизического спора с умершим.

После взаимных приветствий и маленького литературного диспута о смысле одного из таинственных стихов Бунина, в перерыве которого он прочитал мне несколько чепушиных строфок Эдварда Лира, беседа приобрела тот пространный и безличностный оттенок. на абстрактном характере которого я уже останавливался и обронил о котором несколько слов. Впрочем, любой академический разговор не может быть не абстрактен по отношению к субъекту в силу своего академического характера. (Вам понятен мой наукообразный жаргон?)

Уже прощаясь. мы коротко помечтали вслух, в последний раз предоставив друг другу случай вообразить свою лучшую недовоплощенную книгу, дитя тщеславия, плод несовершенного подвига. После небольшого спора он уступил право первоочередности попытки экспромта мне. И я начал легкую. закружившуюся в моем детстве импровизацию. словно жизнь, плавно уходящую к тому дню, когда сколотый со мной зримый след моего действительного существования оставил Рай, выведенный за черты не знающего смерти младенчества сказкой Андерсена о живом и механическом соловье.




© Ростислав Клубков, 2001-2024.
© Сетевая Словесность, 2001-2024.





Словесность