Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность


Жизнь и приключения
провинциальной души



Фиговый листочек

Первый этаж дома, где была наша квартира, был основательный, дореволюционный и сохранил достойный вид даже после того, как пристроили на него беспородный второй этаж и прибили железку "ул. Свердлова". На фасаде было крылечко и семь высоких окон со ставнями. Пять из них принадлежали нашей квартире, вход в которую был со двора через железные ворота, мимо страшной, особенно по вечерам, подворотни с покосившейся туалетной будкой - уборной, в которую отец, в ответ на указ о сдаче личного оружия, бросил свой именной пистолет.

В доме жили шесть семей. Три еврейские - кушающие и три русские - пьющие. К первым мне разрешали ходить, и я видела дни их жизни, кипящие как сытная похлëбка, которую неустанно готовили и съедали. Все семейные события, разговоры, планы, мечты, казалось, подчинялись служению еде. У вторых мне строго - настрого было запрещено бывать, и я знала только, что дома они "пьют" и так себе и представляла, что и они, как и первые, ходят по очередям, возятся на кухне, но варево - жидкое, как вода, за столом можно обходиться без вилок и ножей, и это плохой пример для детей. Все были в хроническом перемирии, прерываемом запойными приступами с декларациями в адрес "жидовских морд" и яростным побитием своих - родных. В дни погромного зуда еврейская половина прекращала ехидничать друг с другом, пакостить, сплетничать и демонстрировала коллективную мудрость и выдержку. Пока у соседей зеленели, желтели и бледнели морды, наши мужчины встречались за шахматной доской, и я стояла рядом в ожидании сбитых фигур, которые одевала в припасенные лоскутки. Но вот, опухший враг вежливо стучался и просил занять рубль, перемирие смещалось в межнациональную сферу, а между нашими женщинами словно чëрная кошка пробегала - они ссорились, переставали разговаривать, и шахматы надолго переходили в моë владение - до следующего запоя.

Недавно смотрела по ТВ советскую хронику пятидесятых, то есть, приблизительно того времени, к которому относятся мои воспоминания. "Новости дня" показывали в кинотеатрах перед началом фильма, и их никто не принимал всерьëз. Там, в однообразном сером мельканье, суетились передовики и ударники, сыпалось зерно, аплодировали стоящие в зале человечки. И вот, я впервые вглядываюсь в лица и руки тогдашней жизни. Молодые работницы какой-то новой автоматической линии, не прекращая что-то там хватать и переворачивать, улыбаются в камеру. Должно быть, им кажется, что в ней живëт сверкающая птичка счастливого будущего, и их улыбки добры, горды и нежны как отблеск их несостоявшихся судеб. Улыбки, посланные в никуда - отнятые у младенцев, как и молоко в перевязанных, горящих болью грудях. Улыбки, замученные за решëтками из серых морщин, платьев, волос. Автоматические линии по пересылке улыбок в вечность...

В нашей семье жили домработницы. Это были беженки из гибнущих деревень. Они за еду и ночлег нанимались в прислуги к горожанам, которые запутались в послевоенном бытие и, чтобы освободиться хотя бы от самой чëрной работы, с отвращением пускали в свои убогие "углы" чужих, пахнувших утерянной жизнью женщин. У нас домработницы не задерживались, и среди хоровода лиц я помню только тëтю Полю - свирепую работящую старуху, которая держала в страхе всех, включая маму, и потому, должно быть, задержалась у нас надолго.

Население СССР состояло из москвичей и тех, кто мечтал о Москве и стремился в неë. "Союз" выживал, а Москва жила. В Москву ездили за колбасой и зрелищами, святыми местами, сексом, справедливостью, карьерой, авантюрами, знаниями - короче, за счастьем. В Москву ездили одеться. Одежда со времëн Евы стала ближе к телу, чем собственная кожа и раскрывает то "тайное", что может скрыть голый человек: свою способность увидеть себя со стороны. Фиговый листочек, как материализованный стыд, возник раньше, нежели звериная шкура, спасающая от холода. Чтобы прикрыться фиговым листочком, нужно увидеть себя со стороны - отлететь сознанием от созданных (Бог знает из какого праха) бëдер и плеч и на свободе увидеть себя. Одеваясь, человек обнажает свой внутренний мир, если он свободен, конечно, не в СССР, где хорошая одежда требовала отдачи всех сил и времени, погружения в хамский мир дефицита - подлый, жестокий. Помню, хорошо одетый мужчина (женщин я интуитивно прощала) вызывал во мне неприязнь, как принадлежащий к блатному миру, и так, скорее всего, и было. Можно было еще "по случаю" купить костюм, но чтобы ещë и подходящую к нему обувь - это уже должно было стать основным делом жизни. Безденежная система не прощала компромиссов - платили натурой: за одежду - душой, мыслями, телом; за сохранение души и свободных мыслей - нищетой, неустроенностью. Как на карнавальных ходулях, по улицам городов, в трамваях, больницах, школах и магазинах прыгали миллионы распятых атеистов. Мужчина с проблесками внутренней жизни ходил в гнусном, не знал шампуней и дезодорантов, как и его несчастная женщина и они утешались презрением к "стилягам".

В 90х появились воспоминания "шестидесятников" - тех, кому в "оттепель" 60х годов было уже двадцать, и я узнала подробности бунта стиля. На моей памяти "стиляги" существовали в контексте "тех, кто позорит нашу молодëжь". И действительно, то, что могла видеть я в своëм окружении, было уродливым: утрированным, гротескным. Если в Москве плечи стильных пальто были широкими, то у нас - очень широкими, если брюки узкими, то у нас - ещë уже и с электрическими лампочками в неожиданных местах. Провинциальные стиляги были убогой пародией на столичных, не имели живой связи с первоисточником - Западом - и, конечно, их отношения не прорастали тем новым, чему сопутствовала столичная суета со стилем. Впрочем, весна обманула всех - поманила и бросила. По-настоящему оттаяли только те, кто смог удрать на реальный Запад или - в переулки Арбата. А прочие физики - лирики, кто - облучился и тихо помер, кто - не печатался и остался жить... кто опять заморозился, но уже в более комфортной упаковке - "под музыку Вивальди".

"Должно быть, там - в раю - было две женщины. Должно быть, яблоко надкусила только одна, а другая - блаженная... так и не узнала о добре и зле и расплодилась своими неразумными детьми Бог знает зачем... Все хотят вернуть утерянный рай. Все хотят счастья и добра. Нет иного пути, как осознанно воссоздать его самому, в одиноком творении собственной жизни, но дети блаженной - нищи духом - отождествляют разум со съеденным чужой яблоком - с дьяволом, и слепо губят всë, что напоминает им о неравенстве..." - вот такую сказку придумала я для себя и пусть поправят меня старшие товарищи, которые лучше меня знают почему люди так упорно портят жизнь себе и другим. Моя сказка объясняет мне причину изначального неравенства детей Адама и, не то, чтобы мирит с этой данностью, но смиряет, пересылая часть моих претензий к близким в бесконечно большее, чем моë Я, и на этих каторжных пересылках матереет душа, а моя философская ипостась, получив во владение идеальную бесконечность, свободно кувыркается в волнах вечного потока мыслей и прекращает терзать свою хозяйку. И, пожалуй, мне довольно, достаточно. Я долго-долго шла к этой достаточности: прочь от коллективного рая и гибельных обманов о человеческом равенстве.

Помню, к нам приходила, озираясь, женщина с кошëлками, которую называли спекулянткой, вытаскивала шерстяные кофты и потряхивала ими как это делают с драгоценными мехами. В пору конфликта ума и одëжки, она была презираемым и вожделенным сталкером, и с ней были связаны надежды на тряпичное чудо. Я, как могла, боролась со своей одеждой. Широкая ночная рубашка из полосатой бумазеи была короткой - чтобы еë можно было без затей надевать под зимнее платье, то есть, коричневую школьную форму. Нижний этаж моего "Зимнего" занимали красные шаровары с начëсом. На них школьные учительницы реагировали наиболее доброжелательно. В почëте были и линялые толстые чулки в гармошку, а, вот, вишнëвый в горошек капроновый бант, чудом возникший однажды на моей голове, был в первый же день сорван добросовестной мстительницей Варварой Степановной.

Конечно, я была серьëзно отравлена своей одеждой, но не смертельно. Я боролась и иногда побеждала. Красные шаровары снимала выходя из дома, во дворе, и прятала их в укромном месте. С рубахой было больше возни. Однажды, когда нам объявили медосмотр, я бросилась домой (три квартала по улице Дзержинского) и взломала, резко дëрнув, мамин полированный шкаф, где лежала моя розовая "на выход" комбинация - шëлковая, с кружевцем поверху. Я успела отдышаться и зайти в медицинский кабинет, где ещë понуро стояли девочки в каких-то исподних и увидеть их взгляды на моëм розовом трофее и одобрительную улыбку на лице незнакомой докторши - это было моим посвящением в Евы. Я совершила тогда поступок, вернее, проступок против насилующего меня бумазеевого урода и прислуживающих ему людей, не знающих, что есть добро и что зло. И они слепо гнали меня, а я бежала прочь, падая и цепляясь за недосягаемые идеи - прочь...

"В человеке всë должно быть прекрасно: душа, тело, одежда, мысли" - тупо зубрили коричневые формы. Я десять лет проучилась в одном классе и знаю судьбы многих бывших одноклассников - ни одного счастья. Позади толпа знакомых, сослуживцев, соседей - нагромождение обломков из беспокойных лиц, напряженных глаз, запутанных отношений, бессильных слов, изболевшихся душ, вялых мыслей и тесных жилищ, среди которых застряли колыбели, брошенные на произвол счастливого будущего...

Не знаю спокойного дружелюбия. Правда, был дядя Миша. Меня часто оставляли у тëти, и я очень любила бывать у них. Мне было там легко. У тëти Шуры было больное сердце, и мама часто спасала еë, делая укол в вену и снимая приступ. Но их отношения были мучительными. Тëтя с семьëй жила в маленькой квартирке "без удобств" - в одноэтажном муравейнике с разномастными жилищами и лепящимися к ним пристройками, высокими заборами, заплатами крыш, частоколом печных труб и трогательными цветочными клумбами. В квартире у тëти было две крохотные комнаты. В "парадной" стояли шкаф, кровать, стол, этажерка с книгами и керамическими зверушками: собачками, курочками, слониками - было чисто, уютно, меня никто ни к чему не принуждал. Тëтя пекла коржики - сердечками, ромбиками, кружочками. Мне было очень хорошо там, и до сих пор воспоминания окрашены в светло-зелëные тона. Она была детским докторам, а еë муж - бухгалтером. У него были сильные очки и дергающиеся, стремящиеся закрыться веки. Потом я узнала, что дядя Миша был сыном раввина, знал иврит, Тору. Имел два университетских образования, считал себя толстовцем и совершал паломничество в Ясную Поляну. Видимо, тëтя не могла простить ему "непротивление" убогому быту, и я слышала, как они ссорились.

Со мной дядя Миша был внимателен, добр, серьëзен. Единственный, кто видел во мне человека и потому, должно быть, и я в минуты нашего общения отзывалась, как человек, и в безграничной смутности моего тогдашнего осознания жизни яркими, чëткими картинами возникают наши встречи. Помню счастье нашей прогулки вдвоëм по казавшемуся мне огромным лугу в сине-зеленом смешении травы, небес. Над головой и под ногами плыли белые узоры. Я жмурилась и жалела, что нет у меня ста глаз, что задирая голову вверх, пропускаю земные чудеса. Потом дядя Миша открыл сумку и разложил на расстеленном полотенце печку - игрушечную какую-то печечку и такую же сковородочку. Я опустилась на колени и вся превратилась в глаза. Он достал большие белые таблетки, чиркнул спичкой, и они загорелись под сковородочкой. Затем появилось яичко. Дядя, не торопясь, аккуратно разбил его и оно, улыбаясь, плюхнулось в уже шипящий кусочек масла и расплылось там жарким солнышком. Это солнышко навсегда осталось со мной: светило, грело, спасало... Помню, когда мы возвращались, я прижалась к дядиной ноге, должно быть, была ещë совсем маленькой. Когда я по дядиным представлениям превратилась в барышню, лет, должно быть, в пятнадцать, он стал говорить мне "Вы". А в восемнадцать мама сказала мне, что я - старая дева, и достоинство "Вы" надолго забылось...

Я сидела за столом у тëти Шуры над тарелкой золотого бульона с макаронами и косилась на маму, сидящую у окна. Я ждала, когда она, наконец, попрощается и уйдëт в свой театр, а я займусь тарелкой с любимым блюдом: то есть, стану через вялую белую макаронину потихоньку втягивать бульон, наблюдая, как круглая блестящая лужица жира станет вытягиваться и плыть в мою сторону, а в последний момент я дуну на неë и она - ах - взмахнëт крыльями и улетит к себе на лампочку под оранжевый абажур. Мама всë сидела, выдерживая положенные "для приличия" минуты, чтобы не просто так, мол, забежала оставить ребëнка, а "нанесла визит". Все уже тяготились, стыла моя золотая птичка, и тут я ощутила смутное страдание - страдание прозапас - на тот чëрный день, когда сумею осознать его, но уже ничего не изменишь. Мама нервно принюхивалась, подрагивая тонкими ноздрями, озиралась с брезгливой гримаской. Эта пантомима означала, что она, в своëм вечернем платье, страдает от близости дворового туалета, который, кроме неë, похоже, никому не в тягость - и как только неприхотливы люди... Я видела, как каменели лица дяди и тëти, чувствовала, как каменеет моë лицо, и что я сейчас сделаю что-то ужасное, чтобы все-все закричали и прекратилась бы эта мука. Наверное, в эту ночь у тëти Шуры был опять сердечный приступ, и мама бежала к ней делать укол, а мне снились мëртвые птицы...

В последние годы дядя Миша стал рисовать акварелью. Это были тщательно выписанные пейзажи. Помню один: поле подсолнухов и вокруг одинаковые пятиэтажки, внизу надпись: "Город наступает". Однажды принесла ему своë стихотворение:

Как жаль, что люди не цветут весною. Представьте, что от лба и щëк до самых плеч роскошных грив разнообразье, в тени которых можно лечь, закрыть глаза и хоть на миг представить цветущий луг, жужжащих пчëл, почувствовать тепло травы и запах, и ощутить покой, которого лишëн. Людей цветенье моде не подвластно. Оно питается из наших душ и сил, и странность внутренних противоречий в себе бы каждый человек открыл. Наш тайный мир бы дерзко обнажился, но наспех обрывая странный цвет, стремимся от других не отличаться, от призрачных себя спасая бед.

Дядя сказал: "Это нельзя... такое не печатают..."

Вот и всë.


Продолжение
Оглавление




© Татьяна Ахтман, 1997-2021.
© Сетевая Словесность, 2002-2021.






 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Михаил Ковсан: Колобок - Жил и Был [На этот раз сюжет совершенно банальный. И - вы недоверчиво улыбнетесь - абсолютно правдивый. Улыбнетесь, потому что вам всё равно, случилось ли это на...] Андрей Прокофьев: Снимать тёлок [Белка что-то грызет у кормушки, выпятив белое пузо. Я ее фотографирую - она не боится. Белка в символизме Северной Европы почему-то - символ тупой разрушительной...] Елена Севрюгина: Рефрены времени [О чём бы ни писал Сергей Сутулов-Катеринич, в его поэзии неизменно присутствуют две ключевые высокие ноты - преданность своей стране и безграничная, неизбывная...] Алёна Овсянникова: Хочется хэппи-энда [Как же все это больно, огромно, ново, / Будто ада нет на земле иного, / Будто пропасть, и ты, качаясь, стоишь у края, / И в тебе ни единой клетке...] Ксения Август: До столкновенья [Полоска неба - след от ребячьих санок, / бежит от дома, а после по кругу пляшет. / Дойдём до лета - построим песочный замок / на диком пляже...] Николай Милешкин: "Толпой неграмотных с иллюзией высшего образования даже легче управлять, чем просто неграмотной толпой" [Илья Смирнов - российский журналист, публицист, музыкальный критик, историк. Один из основоположников и ключевых фигур так называемого "рок-андеграунда...] Стихи Николая Архангельского рецензируют Надя Делаланд, Ирина Кадочникова, Александр Григорьев, Алексей Колесниченко [] Татьяна Горохова: С болью о человеке. Встреча с Борисом Шапиро [В рамках проекта "Вселенная" прошёл вечер "Поговорим о бессмертии..."]
Словесность