Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


Наши проекты

Dictionary of Creativity

   
П
О
И
С
К

Словесность




ЮЛЯ


Посвящается В.М. 


Когда я пришла в первый класс, я не знала никого из детей, и мне было очень грустно. На переменах я подходила то к одной девочке, то к другой с одними и теми же словами:

-Девочка, как тебя зовут? Давай с тобой дружить?

Надо сказать, что дружить со мной соглашались все, только ничего из этого не выходило. Мы некоторое время стояли рядом, не зная о чем говорить, с трудом произносили две-три фразы, потом мне становилось совсем грустно и скучно, и я уходила. Я тогда была совсем еще маленькой и не знала, что задавать такие вопросы нельзя, т.е. можно, конечно, только это совсем бессмысленно. Я еще не знала, что друзья появляются в нашей жизни вне зависимости от всяких просьб и слов, как будто самая большая благодать нисходит на нас, чтобы душам нашим было не так одиноко и холодно в этом мире.

Так и Юля появилась в самом начале моей жизни. А еще точнее она просто родилась в том же самом доме, где уже целый год жила я. Юля была на год младше меня. Наверное, наши мамы вместе гуляли с колясочками, только я уже гордо сидела в своей, а Юля все еще лежала. Но ничего этого я не помню, а помню совсем другое.

Я стою у окна и смотрю во двор, где гуляют дети. Во двор мне нельзя - я болею, но нельзя и подходить к окну, потому что от него дует, т.е. на самом деле от него не дует, но мама говорит, что дует. И поэтому когда моя бабушка делает лишь первый шаг из кухни в коридор, я в один прыжок оказываюсь на диване, а когда бабушка открывает дверь в комнату, я уже преспокойно рассматриваю книжки с картинками. Но стоит бабушке закрыть дверь - и я снова у окна, и снова смотрю на детей. Там, среди малышей есть девочка совсем непохожая на всех остальных. Наверно, первое, что бросилось бы вам в глаза, - на ней небесно-голубое пальто, да-да, цвета неба ранним весенним утром. И белая пушистая шапочка, с такой любовью связанная ее мамой. Из-под нее выбиваются густые локоны черных волос. Румянец во всю щеку и темные большие глаза... Если честно, я не очень помню, какие были глаза у маленькой Юли, я помню ее чуть постарше, лет в семь - восемь. Лицо уже бледное, румянец куда-то исчез, и почему-то запрокинутое вверх, к небу. Темные глаза широко распахнуты, и эти глаза в каждую следующую секунду готовы были засмеяться или заплакать - зависит от того, что вы ей скажете. И если бы Вы с ней разговаривали, Вам пришлось бы быть очень осторожным - так страшно было ее обидеть...

Юлин папа был музыкантом. Он играл в оркестре, на скрипке. И не в каком-нибудь там захудалом оркестре, а в самом знаменитом - в оркестре Ленинградской Государственной филармонии. В главном составе. Нет, он не был первой скрипкой, и даже второй, но всегда сидел слева от дирижера и очень близко к нему, а это значит, как сказала моя мама, что играл он очень-очень хорошо. С этим оркестром Юлин папа часто ездил на гастроли, заграницу. Что это значит, мы не очень задумывались, мы твердо знали только одно - из этих самых поездок он привозил великое множество самых необыкновенных вещей. Ну, например, то самое голубое пальто, красоты неописуемой, и не только. В те времена все дети нашего двора отчаянно жевали жвачки, ели экзотические конфеты и у всех нас были сувениры из самых разных стран мира. Даже из Африки. У меня дома, например, была целая книжная полка, уставленная Юлиными подарками. А когда я стала взрослой и бесчисленное количество раз переезжала с квартиры на квартиру, я за собой таскала все эти сувениры и сувенирчики, только с каждым новым переездом их становилось все меньше и меньше. Но и сейчас в комнате моей дочери живет один-единственный ежик, бог весть из какой страны привезенный, у него уже давно отломаны все иголки, но все равно мы с дочкой бережно храним его.

Юля любила дарить подарки, просто обожала. Она буквально раздаривала, раздавала все, что только могла. И всем. Кстати, это не так уж часто случается с маленькими девочками, да и с мальчиками тоже.

Конечно, Юлино голубое пальто, ее красивое и теперь уже бледное лицо, огромные глаза, безумная страсть дарить подарки - все делало ее непохожей на других детей. Но главное отличие было в другом. И я, тогда такая маленькая, прекрасно понимала это, как понимали и все дети нашего двора. Юля мечтала стать пианисткой. Нет, не так - она должна была стать пианисткой. А еще точнее она родилась, чтобы играть на пианино.

Она занималась музыкой, наверно, с самого своего рождения, по крайней мере, сколько я себя помню, теплыми летними вечерами я всегда любила стоять под окнами Юлиной квартиры, распахнутыми настежь. Вот мелодия, веселая, смеющаяся, искрящаяся, кувыркающаяся, твердой, уверенной рукой. Это ее учительница. А вот та же мелодия, только тише и неуверенно, с маленькими запиночками - это уже Юля. Музыка доходит до середины и обрывается. И все начинается сначала. До того же самого места, и снова останавливается. И в третий раз, и снова спотыкается и останавливается ровно там же. Из окна доносятся приглушенные Юлины рыдания. Затем ровный успокаивающий голос учительницы. Господи! Как мне жалко подругу! Все дети сейчас играют там, за домом, в детском садике, а она плачет над пианино. Мне кажется, я вижу ее слезы, крупные, падающие прямо на клавиши. Но я уже знаю - так надо... Все та же мелодия снова и снова. В десятый раз. И звуки пианино, теплые, с глубоким тембром, - так звучало только ее пианино - ни одно другое в мире, выливаются из распахнутого окна на кусты сирени внизу, на вытоптанную траву на газонах, на потрескавшийся асфальт, касаются всего на своем пути и ... заколдовывают, зачаровывают тот летний вечер. И наш двор, всего лишь небольшое пространство между двумя хрущевскими пятиэтажками, превращается в волшебную страну. А музыка все льется и льется, все сильнее и увереннее, с каждым тактом все больше и больше подчиняя себе пространство. Женщины идущие мимо с большими хозяйственными сумками останавливаются, опускают свои авоськи прямо на дорогу, запрокидывают вверх бледные уставшие лица, устремляя взгляд в темноту распахнутого окна, где рождается музыка. Они стоят всего две-три минуты и снова торопятся по своим делам, но на те короткие мгновения их лица становятся молодыми... Сказка кончается. Все стихает. Через пять минут из дверей выходит Юлина учительница, очень молодая и очень красивая. Еще немного, и появляется Юля, и мы с ней бежим туда, за наш дом, в детский садик, как раз сейчас залитый последними лучами вечернего солнца, там играют дети, там все клумбы вытоптаны нашими пятками, там в подвале у серой кошки родились рыжие котята, там в землю закопан настоящий клад, там... там целый мир, большой и волшебный мир нашего детства.

Да, я не рассказала про Юлино Пианино. Да, да, именно, Пианино. Оно жило в большой комнате. Кстати, у других моих подружек тоже были пианино. Но они были совсем другие - черные или темно-коричневые. Назывались "Красный Октябрь". И звук всегда был металлический, дребезжащий. Все там было устроено довольно просто - клавиши, черные и былые, молоточки и струны. Нет, нет, у Юли Пианино было настоящее. На нем что-то было написано нерусскими буквами. Я никогда даже не пыталась прочесть это слово, а если при мне его произносили вслух - специально не запоминала, потому что было это волшебное заклинание и произносить его было небезопасно. Цвет у Пианино был темный, нет, нет, не черный, ни в коем случае, но и не коричневый, а скорее темно-янтарный. Оно стояло недалеко от окна, занимая собой довольно большую часть комнаты. Окна и моей, и Юлиной квартиры выходили на север, так что солнце почти никогда не попадало к нам, но иногда, весенними вечерами, солнечные лучи отражались от окон дома напротив и на несколько минут заглядывали к нам в комнаты. У Юли они падали прямо на Пианино. И тогда Пианино где-то в глубине своего существа начинало светиться янтарным блеском, а потом еще глубже - чистым золотом. Глаз было не оторвать! А под крышкой, как и положено, были клавиши - черные и белые. Черные были черными, а белые были самого замечательного цвета. Моя мама сказала, что такой цвет называется кремовый, но нет, крем на пирожных был совсем другим, бабушка сказала, что это цвет топленого молока, но это неправда, потому что топленое молоко - ужасная гадость. Когда я выросла, то где-то прочитала, что это цвет слоновой кости, но для меня он на всю жизнь остался Цветом Клавиш Юлиного Пианино.

На Пианино никогда ничего не стояло, даже вазу с цветами Юлина мама ставила на специальный столик рядом. И на нем никогда не было ни одной пылинки. Каждое утро его протирали специальной мягонькой тряпочкой, смоченной специальным раствором из маленькой бутылочки.

В той комнате, где жило Пианино, строго-настрого было запрещено бегать и играть в мячик. В другой, маленькой, где жила Юля, можно было делать все - даже бросаться подушками, но Пианино было священно. Когда я собиралась к Юле в гости, провожая меня, мама как заклинание повторяла:

-Только не подходи к Пианино! Ты его расстроишь.

Я пыталась объяснить, что ничего плохого ему не сделаю, а только немного понажимаю на клавиши, очень - очень осторожно, и от этого оно никак не расстроится и не обидится. Но моя мама была неумолима, у нее был еще один железный аргумент:

-Когда за инструмент садятся люди, не умеющие играть, это действует всем окружающим на нервы. Так что даже и не думай подходить к Пианино.

Я была послушной девочкой, но все-таки не очень. Поэтому когда я, наспех раздевшись, входила в большую комнату Юлиной квартиры, я сразу направлялась туда, где стояло Оно. Только я шла на цыпочках. Кончиками пальцев, затаив дыхание, я касалась янтарной крышки. Вначале я просто гладила его и любовалась цветом, глубоким, теплым, светящимся изнутри. Потом Юлина мама открывала крышку, ставила для меня специальную табуреточку, ту, которая так замечательно крутится, и тогда я могла нажимать на клавиши. И на черные, и на белые. И они звучали, каждая по-своему, и звук этот всегда был густой, глубокий, несказанно красивый. Оно, Пианино, со мной разговаривало, меня слушалось, не так, конечно, как Юлю, но мне этого было вполне достаточно для счастья. Юлина мама обычно стояла рядом, положив полную красивую руку поверх инструмента, молчала, но глаза ее улыбались. Однажды она придвинула стул повыше, открыла верхнюю крышку и, не переставая улыбаться, предложила мне заглянуть туда, внутрь. Я вздрогнула. Наверно мне показалось, что я там увижу настоящие внутренности. Я чуть не заплакала и убежала в маленькую комнату.

В гости к Юле я приходила довольно часто, а вот в Новый год, второго января, там собирались все дети нашего двора. Юлины родители устраивали елку. Сама елка всегда была очень хороша, высокая, под потолок, пахнущая лесом, пушистая, завешанная диковинными игрушками. Юлин папа надевал красный халат, красную специальную шапку и изображал Деда Мороза, но мы все знали, что Дед Мороз ненастоящий, и Юля первая бросалась к нему с криками "Папа, папа!" А потом гасили свет и зажигали свечи - на елке и в подсвечниках на Пианино. Юля садилась играть. Ее родители всегда сидели вдалеке, в глубине дивана, а мы, дети, замирали на ковре. В комнате был полумрак, пахло хвоей и мандаринами, таинственно мерцали свечи, миллионами огоньков им отвечали елочные шары, и пространство заполнялось волшебными звуками музыки...Темные локоны на плечах, длинные черные ресницы - до середины щек - на очень бледном и очень серьезном лице. А пальцы были удивительные - длинные и сильные, хотя сама она была тоненькая и хрупкая, и непонятно было, как у такой маленькой девочки могут быть такие властные руки. И Пианино ее слушалось. Беспрекословно. Каждое, почти незаметное движение пальцев наполняло пространство новым звучанием. И нам, детям, затаившим дыхание в полумраке комнаты, Юля казалась волшебницей. Пианино было, несомненно, живым, а вся квартира огромной сказочной страной.

Потом зажигали свет, пили чай с большим тортом, испеченным Юлиной мамой. Мы шли играть в маленькую комнату, а в самом конце вечера каждый срезал с елки одну, больше всего понравившеюся игрушку, и уносил домой. И мы возвращались к своим мамам, довольные и счастливые, с подарками и новыми игрушками, а еще мы приносили в свои крошечные невзрачные квартирки по маленькому кусочку большого настоящего волшебства.



В ту зиму мне было девять лет. А Юле восемь. Стояли ужасные морозы, -25С, а может еще холоднее. Иногда Юлю вообще не пускали гулять, а если и пускали, то совсем ненадолго. Выходила она вся закутанная и в больших меховых рукавицах - мехом внутрь. Она всегда берегла руки, что б не замерзли, иначе потом нельзя было бы играть на пианино. Мы уже стали постарше и все меньше бегали с другими детьми, а все больше, как говорили мальчишки, шушукались, стоя у Юлиного подъезда.

Как-то раз Юля вышла сильно раньше обычного и сразу же, даже не успев сказать "привет" и, по-моему, даже не закрыв дверь подъезда, стала рассказывать про концерт. Она всегда так, без всяких вступлений и объяснений начинала с самого главного. Это всех удивляло, но я привыкла. Но даже я довольно долго не могла взять в толк, что за концерт, кто и где будет выступать. Юля хмурилась, ей казалось, что все и так должно быть понятно: выступать будет ее папа, не один, а со всем оркестром, концерт будет очень-очень ответственный, поэтому папа со всеми другими музыкантами репетировал целыми днями, а вчера даже почти ночью, и сегодня он весь день спит, и поэтому она совсем даже не играла на пианино. Я хотела что-то спросить, но не успела, Юля уже говорила про огромный-огромный концертный зал весь из белого мрамора и с хрустальными люстрами, размером в целую комнату каждая. А потом она сказала, что дирижировать будет Евгений Мравинский (очень странно, но почему-то это имя я запомнила с первого раза). А потом глаза у Юли стали совсем большими, она наклонилась к самому моему уху и тихо-тихо, что бы не слышали мальчишки, игравшие на газоне, прошептала прямо под мою плотно завязанную меховую шапочку:

-Он гений!

Я не очень то понимала тогда, что значило это слово, но твердо верила, что гением может быть только тот, кто давно умер - ну, Пушкин, например, или Лермонтов. И, конечно, Ленин. Поэтому я с неким сомнением взглянула на подругу. Но она уже говорила про музыку, написанную во время войны, и про какого-то человека, которого звали Дмитрий Шостакович. И это имя я запомнила с первого раза. А потом, без всякого перехода Юля сказала, что мама уже шьет для нее новое платье, почти совсем длинное и с большим воротником. И что все они очень волнуются.

Конечно, я тоже очень хотела пойти на концерт, но, конечно, я ни слова об этом не сказала - просто молча хотела, и даже не думала, что это может случиться. А поздно вечером зазвонил телефон. Моя мама взяла трубку, и лицо у нее стало совсем удивленным. А потом еще более удивленным. А потом она сказала:

-Спасибо.

Наверно за весь этот разговор мама и сказала одно только слово, но прозвучало оно как-то очень глубоко, очень искренне, и я сразу все поняла - я поняла, что звонил Юлин папа, и что мы идем на концерт! На следующий день Юля принесла контрамарку на двух человек. Моя мама сказала, что получить такую контрамарку очень сложно, но это была правда, она лежала посередине нашего стола, а я прыгала по комнате на одной ножке, сворачивая все на своем пути к ужасу охающей бабушки!

Мы стали собираться. Конечно же, не обошлось и без слез - я, как и Юля, была ужасной плаксой. Когда мама сказала, что мне придется пойти в школьной форме - в этом ужасном коричневом платье, - я наотрез отказалась и залилась слезами. Но, порыдав немного, я поняла, что мама, в конце концов, права, и вариантов у меня не много. Не могу же я пойти в том, в чем гуляю во дворе! В результате сошлись на компромиссе: я надела школьное платье, но без передника, без черного и без белого, а бабушка в одном из своих потайных ящичков нашла замечательный старинный кружевной воротничок. Конечно, он был велик для того платья, но моя бабушка очень постаралась, что-то подогнула, где-то заложила складочки, и получилось вполне хорошо. А мама разрешила мне надеть свои единственные бусы из темно-красного граната, они были небольшие и замечательно подошли и к платью, и к воротнику. Я радостно засмеялась и снова запрыгала по комнате на одной ножке, а бабушка снова заохала!

Наконец настал тот самый вечер. Я очень боялась, что мы опоздаем, потому что моя мама всегда и всюду опаздывает. Мне казалось, что мама собиралась целую вечность, что трамвай не приходил, наверно, полчаса, а поезд в метро полз как черепаха. Но мы, конечно, не опоздали, мы пришли заранее, минут за тридцать, неспеша разделись в гардеробе. Я подошла к большому старинному зеркалу. Оттуда на меня смотрела почти незнакомая девочка с коротко остриженными волосами и немного испуганными глазами. Девочка эта была чуть старше и чуть серьезнее, чем была я. Но все-таки я осталась ей довольна и улыбнулась. Мое отражение с готовностью улыбнулось в ответ.

И вот мы вошли в зал... Он был огромный, бесконечный. И белый. Громадные мраморные колонны двумя рядами уходили вдаль. Люстры были сказочными, нет, не с комнату, гораздо больше, и все переливались разными цветами. Вдали виднелась сцена и на ней в самом конце - какие-то трубы разного размера и у каждой трубы был рот. Да, да, самый настоящий рот. Орган, догадалась я. "Орган" - ответили мамины глаза. И еще эти глаза сказали: "Не задавай глупых вопросов, особенно вслух". Я опустила взгляд и постаралась сделать умное лицо.

Контрамарка, по сути, означала входные билеты, т.е. без мест. Сидеть мы должны были на диванчиках, стоящих вдоль прохода. И хоть пришли мы заранее, не только все диваны были уже заняты, но даже все приступочки у колонн и даже все стоячие места, где можно было опереться на что-либо. Мама немного огорчилась, а я обрадовалась, потому что с диванов не видна была сцена, а я хотела видеть и Юлиного папу, и всех музыкантов. Мы с мамой встали в боковом проходе, справа, недалеко от того места, где невысокой балюстрадой огорожены специальные кресла. Это был "загончик для гениев". Я не знаю, кто первый придумал это смешное название, не знаю, от кого я его услышала, может, и сама придумала, но вряд ли. Я только твердо знаю, что это был именно "загончик для гениев", и так же твердо знаю, что вслух надо говорить - "места для приглашенных".

Зал потихоньку заполнялся, шелестел программками, вздыхал и жил своей огромной жизнью. Из-за портьеры, что была почти перед нами, справа от сцены, тоже стали выходить люди и садиться в кресла в том самом загончике. В основном это были пожилые люди с очень приятными и добрыми лицами, многие почему-то с палочками. Вот вышла высокая, чуть полная, очень красивая женщина с темными тяжелыми волосами, падающими на плечи. Смотрите, как она идет - плавно, высоко подняв голову, а за руку держит маленькую худенькую девочку. От огромности зала девочка эта кажется еще меньше. На ней темное почти совсем длинное платье с большим белым воротником. Она тоже идет спокойно и даже немного строго. Я смотрю и глаз оторвать не могу, и весь зал какие-то мгновения смотрит только на них.

Вот уже все кресла заняты, и нет ни одного свободного места в бескрайнем партере, и все стоячие места тоже заняты, и зал теперь гудит совсем по-другому. Вдруг как из-под земли рядом с нами появляется бабушка-билетерша, очень строгая и в очень строгом платье. Она сердито посмотрела на мою маму и сказала:

- Как, такая маленькая девочка, и будет стоять весь концерт?

Мама растерянно молчала. Тогда бабушка билетерша сказала:

- Девочка, пойдем со мной, я тебя посажу.

Мама ласково подтолкнула меня, и я пошла. Мы с трудом пробрались через стоящих в проходе и вышли в партер. Передо мной расстилалась огромная красная ковровая дорожка, и на ней не было ни одного человека, и вела она прямо к сцене. А по обеим сторонам от дорожки в креслах сидели люди, тысячи тысяч. Бабушка смело направилась вперед, а я засеменила за ней. Но едва мы сделали несколько первых шагов, люстры стали потихоньку гаснуть, а гул зала утихать. Я испугалась и в ужасе схватила бабушку за руку. А она чуть заметно улыбнулась. Нет, нет, я не видела этой улыбки, я почувствовала ее через руку, добрую и чуть шершавую, так плотно сжатую моей потной ладошкой. И мой страх прошел, нет, ну не совсем, конечно, наполовину. Мы были уже совсем близко от сцены, когда я справа заметила одно свободное место. Одно-единственное на весь огромный зал. Мы остановились напротив, и бабушка подтолкнула меня в спину, что б я проходила. Но как? Все пространство прохода было занято коленями сидящих людей. Тогда бабушка сказала негромко, но очень строго:

- Пропустите девочку.

И взрослые люди стали вставать, один за другим, а я, затаив дыхание, прошла на то самое, единственное место и, как только я села в кресло, как будто кто-то специально ждал этого момента, две люстры перед сценой разом загорелись, и на сцену начал выходить оркестр. Музыканты разошлись по своим местам и занялись настройкой инструментов. А у меня было несколько минут, чтобы прийти в себя. Я взглянула направо - рядом со мной сидел старичок, сухонький, с седыми волосами, с палочкой и в очках с линзами. Лицо у него было очень доброе, и я немного успокоилась. Зато слева сидела пожилая дама, очень строгая и очень прямая, с грозным видом и с высокой прической из седых волос, у которых был почему-то заметный сиреневый оттенок. Я еще подумала, бедняжка, наверно, это даже хуже, чем быть рыжей. Но жалеть грозную даму у меня времени не было. Я стала рассматривать оркестр. На женщинах были очень красивые, черные, совсем длинные платья - на всех разные. Но в основном там были мужчины, и одеты они все были одинаково - на них были черные пиджаки с длинными, очень длинными фалдами сзади. Позже мама сказала, что это называется фрак. Звук настраиваемых инструментов придавал особую торжественность залу и всех еще как-то больше будоражил. Я стала глазами искать Юлиного папу и не могла найти - все музыканты в одинаковых костюмах казались на одно лицо. Я смотрела, изо всех сил вытягивая шею, туда, налево от дирижерского места, как говорила Юля, но не видела. Я уже испугалась, что что-то случилось, и в тот же момент узнала его во втором ряду. Он и вправду был не похож на себя - очень аккуратно причесан, и казался намного моложе, чем был на самом деле. Серьезное и бледное лицо, темные глаза выделяются сильнее, чем обычно. Я почувствовала, что он очень волнуется.

Я перевела глаза на тот самый "загончик для гениев" и сразу увидела Юлю. Она вертелась в кресле и даже привстала, но при этом, я точно знаю, она изо всех сил старалась вести себя очень прилично. Юлина мама хмурилась и что-то недовольно говорила, а Юля искала меня - но она искала не там, она смотрела в стоящую толпу в проходе. Я уже почти вскочила, чтобы взмахнуть рукой - мы сидели так близко, но сиреневая дама бросила на меня косой взгляд хмурых глаз - и я прилипла к креслу. Дама была явно недовольна, что рядом с ней посадили какую-то девочку, да еще без настоящего билета. Но к счастью, Юлина мама заметила меня и показала Юле, глаза наши встретились, и мы сразу успокоились.

Звук настраиваемых инструментов стих, музыканты остановились в один момент сразу все. В ответ замолк и зал. Одна, две, три секунды тишины. Портьера слева раздвинулась, и на сцену быстрыми шагами вышел высокий худой немолодой человек. Я не знала его, никогда не видела раньше - но узнала сразу - Мравинский. Казалось, человек не шел, а разрезал собой воздух. Все движения его были очень сильны, порывисты, энергичны. Он еще не дошел до своего дирижерского места, а я уже знала, что мама моя была не права, мама, которая говорила, что он знаменитый дирижер, права была Юля - он был гений. Еще не зазвучала музыка... Кроме того, не мне судить - я не умею играть на пианино, никогда не училась в музыкальной школе, и мама говорит, у меня нет слуха, но глаза то у меня есть! Он, безусловно, был не такой как все остальные в зале, и даже не такой, как музыканты в оркестре, и не такой как Юля и Юлин папа, так хорошо игравший на скрипке. Тогда, в свои девять лет, я не могла бы объяснить, в чем заключалось это отличие, а сейчас скажу - он был на одну ступень ближе к Богу, чем все мы. И это было видно сразу.

Мравинский стоял спиной к залу. Высокий, очень худой человек. Седые волосы коротко подстрижены. Казалось, это был даже не человек, а дух в человеческом теле. Руки подняты вверх, в небо, к Богу. В правой - дирижерская палочка. Тысячи глаз были устремлены на его руки. И не было предела его могуществу, потому что более двух часов он будет управлять жизнями и душами людей, сидящих здесь, всем пространством, ограниченным белыми мраморными стенами, и власть его через окна, через двери, через стены и души людей будет выходить в пространство города. И это будет правда.

Я ничего не буду писать про музыку Шостаковича. Я не вправе. Найдется много людей, которые сделают это гораздо лучше меня. Я знаю, Юля слышала каждую отдельную скрипку в оркестре и среди этих скрипок узнавала одну единственную - скрипку своего отца. Я не могла и не могу этого. Я слушала музыку всю в целом. Она была очень разная, чего там только не было: и звуки отдаленного марша, и полчища солдат, встающих на защиту своей страны, и призыв к победе, но поражало не это. Мне запомнилась та мелодия, что была о любви и нежности, о хрупкости человеческой души, та, что уводила куда-то вверх, к потолку огромного зала, и еще выше, к небу. И была та мелодия чище самого раннего весеннего утра, может быть как руки мамы в детстве, совсем еще молодой мамы. Я случайно взглянула на старичка, сидящего справа. Его старческие большие пальцы крепко сжимали палку, зажатую между колен, а лицо было совсем юное, только почему-то на лоб падали совершенно седые волосы, а из-под очков с двойными линзами катились слезы, он не замечал их, и слезы падали прямо на колени. Потом я устала, симфония была длинной, я не привыкла так долго слушать музыку и начала автоматически отключаться, мой взгляд блуждал где-то по люстрам... Но вдруг я поняла: если я не буду слушать, музыканты, там, на сцене, в оркестре, почти не смогут играть, и последним усилием воли я заставила себя слушать все, до самого конца.

Мы с мамой ехали домой и молчали, а потом медленно, взявшись за руки, шли от трамвайной остановки. Придя домой и выпив горячего чая, я быстро легла в постель и в темноте комнаты молча смотрела в потолок. Спать я не могла. В голове звучала музыка. Она была слишком сильной, чтобы можно было заснуть. Она выходила из меня в комнату, мощным потоком поднималась вверх, отражалась от потолка и лилась на меня обратно. Мне было страшно, страшно силы этой музыки, страшно того, о чем она рассказывала, и почему-то страшно неизбежности своей собственной судьбы. Потом я вспомнила самый конец симфонии, конец четвертой части, и перестала плакать, но заснуть все равно не могла.

Утром, когда я протерла глаза, мамы дома уже не было, бабушка возилась на кухне. Зимние каникулы, в школу идти не надо. Я наспех позавтракала и пошла во двор. Было очень холодно, наверно -25С, но я терпеливо стояла под Юлиными окнами, ждала, когда она выйдет. И она вышла, вся закутанная, в своих огромных меховых рукавицах. Мы не пошли на площадку играть с другими детьми, а остались стоять у подъезда. Юля рассказывала, торопясь, сбивчиво, стараясь успеть сказать все, я лишь молча слушала.

Она говорила про того самого мужчину, чей портрет, а точнее маленькую серую фотографию, я видела в программке, лежавшей на коленях у сиреневой дамы. Фотографию эту запомнила я на всю жизнь. Открытое лицо, чуть длинные прямые волосы, падающие на лоб. Умные и смелые глаза.

А Юля говорила и говорила, сбивчиво, перепрыгивая с одного на другое. Она говорила, что было очень холодно, на улице -42С, а в комнате замерзала вода в стакане. А он, сидя у окна, писал симфонию... А еще Юля сказала, что если бы он остановился, то он бы умер. А потом про концерт, но тот, другой, в блокадном городе, играли ту же самую симфонию, но в первый раз. Юля сказала, что люди в огромном зале сидели в верхней одежде, и даже в рукавицах. А у музыкантов мерзли руки. А потом она помолчала и добавила - и скрипки мерзли. Очень.

Рядом с нами на газоне мальчишки играли в войну. Там было две армии - Красная и Белая. В Красную армию входили все мальчишки нашего двора, а иногда и некоторые девчонки, а Белая - это были кусты сирени, высаженные вдоль дорожки. Кусты эти были маленькие и все поломанные, потому что несколько поколений мальчишек обстреливало их снежками, камнями, песком, палками, шариками для игры в пинг-понг и даже бомбило настоящими футбольными мячами. Самые маленькие стреляли просто из пальца воображаемыми пулями. И если воображаемые пули были безвредны для кустов, то футбольные мячи, а самое главное, прямые и непосредственные атаки действовали губительно. Ни крики соседей с первого этажа, ни угрозы родителей, ни жалобы дворничихи, ни даже участковый милиционер не могли спасти те кусты. Потому что на самом деле это были никакие ни кусты, а пригнувшиеся солдаты армии противника. Кусты, высаженные вдоль других дорожек, с каждым годом становились все выше и гуще, а здесь та же самая сирень была очень низенькая и, кажется, год от года становилась все меньше и меньше. Но, несмотря ни на что или вопреки всему, в конце мая кусты эти покрывались прекрасными белыми цветами - и было их великое множество, гораздо больше, чем на других кустах, и были они как белые флаги перемирия. Военные действия прекращались недели на две - цветы эти были так хороши, что стрелять по ним не мог никто.

Так вот, мальчишки эти, игравшие на газоне, были очень глупыми. Не потому, что они так упорно обстреливали кусты сирени, мы-то с Юлей лучше всех знали, что ни какие это были не кусты, а настоящие солдаты Белой армии, а потому что они думали, что их дурацкое пиф-паф может хоть что-нибудь изменить. Мы с Юлей были уже большими, и мы твердо знали, что это не так. Мы твердо знали, что если бы тот мужчина, со светлыми волосами, падающими на лоб, умирая от голода и холода, перестал писать музыку, и если бы музыканты, замерзшими руками державшие скрипки, замолчали - вот тогда мир бы рухнул.

Мы стояли у подъезда, прижавшись друг к другу, и смотрели на дом напротив. Хрущевская пятиэтажка из белого кирпича. Многие окна от мороза покрылись инеем. Во втором этаже было окно, замерзшее сильнее других. Лишь в середине левой створки оставалось пространство чистого стекла. Мы обе, не отрываясь, смотрели на окно. И вдруг разом за стеклом, в темноте комнаты, увидели мужчину, того самого, перепутать было нельзя - открытое лицо, чуть длинные волосы, падающие на лоб, умные и смелые глаза. Он склонился над столом. Самого стола не было видно, но мы знали, что он есть. И знали, что на столе лежит огромная нотная тетрадь. Мужчина писал музыку, не останавливаясь, лишь временами движением головы стряхивая волосы со лба. Мы слышали эту музыку, она была очень сильная и смелая, и звучала непрерывно. Среди множества мелодий была одна - та самая, о любви и нежности, она уходила вверх, в пространство между домами, еще выше, в безоблачное небо. Под окнами шли женщины с огромными сумками. Но в сумках был лишь маленький кусочек хлеба, и женщины были очень голодны. Мы твердо знали, что если мужчина с падающими на лоб волосами, там в окне, за замерзшим стеклом, не сможет больше писать свою музыку, то умрет не только он, - эти женщины, спешащие с огромными сумками, обессилено упадут на снег и умрут от голода и мороза, а в огромном белом мраморном зале никогда больше не зажгутся люстры... И не будет больше ни самого зала, ни музыки, ни людей. Но знали мы и другое: мужчина не остановится, он напишет свою симфонию, и голодные, истощенные музыканты будут играть, несмотря на холод. И скрипки будут звучать, потому что так надо! И та самая мелодия, о любви, польется вверх, в небо, к Богу, и людские души устремятся за ней. И вечно будут зажигаться люстры в беломраморном зале!

А мальчишки на газоне обстреливали кусты. Красная армия шла в наступление. Юля сняла свою огромную меховую варежку. Длинные пальцы на глазах белели от мороза. Варежка беспомощно упала к нашим ногам. Мы обе, не отрываясь, смотрели на ее голую дрожащую руку. Я тоже стянула рукавицы. Пальцы тут же стали коченеть. Еще минуту мы заворожено смотрели на свои руки, потом, испугавшись, схватили варежки и побежали по домам.



А потом наступила весна. И с ней пришло мое первое большое горе. Надо сказать, что той осенью у меня умерла бабушка. Нет, нет, не та, которая готовила мне обеды, пришивала воротнички, чуть что хваталась за сердце и говорила, что своими фокусами я доведу ее до инфаркта. Другая бабушка. Та, которая приезжала ко мне довольно редко, которую почему-то недолюбливала моя мама, которая ни на что не жаловалась, ни на сердце, ни на мои причуды, ни на мою маму, и которая так внезапно и рано умерла. Но я точно знаю, что меня она очень любила. Так вот, горем это не было, потому что бабушка умерла не навсегда. Я была в этом уверена. Может быть потому, что никогда не видела ее мертвой, а может быть потому, что продолжала видеть ее и после смерти - живой - и довольно часто.

Буквально через несколько дней после того, как родители сказали, что бабушка якобы умерла, она пришла за мной в школу. После уроков, сбегая вниз по лестнице, я увидела ее в толпе встречающих, взмахнула радостно рукой - и она тоже помахала мне в ответ - и я побежала в раздевалку. И, уже натягивая пальто и шапку, я вдруг вспомнила о том, что сказали родители, и заторопилась, заторопилась... Но было уже поздно. Среди чужих бабушек моей уже не было. Домой идти пришлось одной. Я, конечно, расстроилась, но не очень, потому что знала, что еще увижу ее... Однако, самое удивительное не это, а то, что бабушка действительно никуда не делась из моей жизни. Когда я выросла, с каждым годом все больше и больше я начала ощущать присутствие той бабушки рядом со мной, ее влияние на меня, и, в конце концов, нашу с ней похожесть...

Так вот, бабушка умерла не навсегда, и горем это не было. А вот то, что случилось весной, было настоящим горем. Приближалось оно медленно, шаг за шагом, сжимая своими сильными руками мою еще детскую душу. А я отчаянно пыталась не замечать. Что я могла еще сделать?

Зима со своими трескучими морозами кончилась, на дворе стало теплее, а Юля почему-то стала выходить гулять все реже и реже. Мы часто стояли у подъезда просто так, ни о чем особом не разговаривая. Как-то раз, вскинув на меня глаза, Юля сказала, что мама обещала купить ей настоящий концертный рояль. Большой-большой, черный с глубоким сильным звуком, совсем такой, как дома у ее учительницы. Почему-то мне сразу эта идея очень не понравилась. Кроме того, я уже представляла, что значит концертный рояль, хотя бы внешне. Поэтому я вначале посмотрела на дверь в Юлиной парадной, потом перевела взгляд на ее окно и уже хотела съязвить, что вряд ли его можно будет каким либо образом затащить в ее квартиру, но, взглянув в глаза подруги, большие, темно-карие, я промолчала.

Когда я встретилась с Юлей в следующий раз, она сказала, что передумала, и что хочет не черный рояль, а белый-белый, с золотой надписью - и она назвала фирму, какую-то иностранную, но поскольку название для меня ничего не значило, я его, конечно, не запомнила. Я уже открыла рот, чтобы сказать: безусловно, белый рояль намного лучше черного, но все же не меньше его, и тоже вряд ли поместится в их квартире, но, снова взглянув в Юлины глаза, почему-то промолчала. Мы еще постояли немного у подъезда, потом нам стало совсем грустно, и Юля пошла домой, а я побежала в детский садик играть с мальчишками.

Прошло несколько дней. Стояла хорошая, по-весеннему теплая погода. Как-то вечером мы с девчонками нарисовали классики, цветными мелками на асфальте, как раз на дорожке у Юлиной парадной, и прыгали, гоняя из квадрата в квадрат коробочку из-под гуталина. Игра была занимательной и поглощала все наше внимание, но все же время от времени я поднимала голову и смотрела на окна подруги, ожидая, когда она выйдет. Но Юля не появлялась.

Вдруг к тому самому месту, где мы играли, подъехала большая грузовая машина. Она остановилась, из кабины вышел высокий мужчина в дорогой кожаной куртке, а из кузова несколько грузчиков, их сразу же можно было узнать по одежде. Все они направились как раз в Юлин подъезд, но мы не обратили на низ никакого внимания, лишь чуть-чуть посторонились, уступая дорогу, - мало ли народу переезжает, и продолжали самозабвенно прыгать, гоняя несчастную коробочку из-под гуталина.

Через какое-то время дверь Юлиного подъезда открылась настежь, а из нее грузчики выносили... Юлино Пианино! Оно было спутано уродливыми ремнями, грязными веревками, которые так отвратительно выделялись на прекрасном теле инструмента. И в лучах солнечного света, прямых, неотраженных, Пианино отчаянно сияло, из последних сил! Казалось, оно говорило:

-Как вы можете?! Смотрите! Смотрите! Что же вы делаете! Это невозможно! Невозможно! Невозможно меня продать! - и в глубине его прекрасного тела сверкало, переливалось чистое золото.

За Пианино бежала Юлина мама, в домашней кофте, черные волосы растрепаны по спине, и не своим, высоким, срывающимся голосом она умоляла и умоляла мужчин нести осторожно... Грузчики и так шли медленно и аккуратно, тот, высокий, в кожаной куртке, очень вежливо успокаивал Юлину маму, говоря, что все в порядке, ничего не поцарапали... Но она не унималась и продолжала о чем-то молить срывающимся, высоким голосом.

Я и сейчас вижу: осторожно ступают грузчики, им тяжело, капли пота на напряженных лицах, они идут очень медленно, а за ними бежит Юлина мама, она бежит очень быстро и все же не может догнать их... За мамой - Юля, в платье и тапочках на босу ногу по мокрому весеннему асфальту... Лицо красное от слез... Закрылись двери кузова - Юлина мама сразу замолчала. Высокий мужчина все что-то говорит, очень вежливо и очень предупредительно, потом он садится в кабину. Машина вздрагивает и уезжает. А Юля с мамой все стоят на дороге, молча. Две женщины, большая и маленькая.

Откуда-то сзади голос Наташки.

- Пианино продали, рояль купят.

Наташка-врунья.

Теперь после школы Юлю стали возить на машине к учительнице музыки, где она и проводила, кажется, весь вечер. В те несколько дней мы почти не общались. И вот в субботу, после обеда, я вышла гулять. У подъезда меня ждала Наташка.

- Знаешь, Юля уезжает. Навсегда.

-Неправда, - сказала я, и тяжелый, мокрый, холодный камень лег где-то внутри меня, в животе.

-За границу.

-Неправда, - повторила я, и еще один камень, еще больше первого лег рядом.

-Потому что она еврейка.

-Неправда, - снова повторила я. Что я могла еще сказать? Третий камень. Они были такие тяжелые, что я едва стояла. Внутри было холодно и склизко. Наташка-врунья. Она врет всем - учителям, родителям, подругам. Ненавижу.

-Пойди спроси, - мотнула она головой куда-то в сторону. И я пошла. За угол дома, еще за один. Там в детском саду на площадке играли дети. Юлину нарядную куртку я заметила сразу. Я пошла, потом, кажется, бежала.

Передо мной - Юля. За ней полукругом стоят дети. За мной тоже полукругом - дети. Среди них Наташка. Откуда они все взялись?

-Это правда, что ты уезжаешь? - я думала, что спрошу громко, но получилось очень тихо. Юлины глаза из черных почему-то становятся серыми, черными остаются только ресницы, и ресницы вздрагивают.

-Да.

-Навсегда?

Ресницы вздрагивают еще сильнее.

-Навсегда.

Внутри меня ничего не осталось. Но из последних сил я спрашиваю, что я могу еще сделать?

-Ты будешь мне писать?

Глаза становятся совсем светло-серыми. Над ними дрожат черные ресницы. Она говорит чуть слышно:

- Мама... нельзя... для вас...

Над смыслом этих слов я буду думать потом. А сейчас только понимаю, что нет. Почему-то. Я разворачиваюсь и иду прочь. Упираюсь в ограду детского сада, перелезаю через нее и иду дальше. Через некоторое время я оказываюсь дома.

Теперь гулять не иду уже я. Из двух окон нашей комнаты, выходящих в разные стороны, стоя за занавеской, я наблюдаю за детьми. Я вижу Юлю каждый день, на площадке с другими девочками, только в школу она почему-то больше не приходит. Медленно, день за днем, кончается неделя. Я понемногу успокаиваюсь. Может, все это неправда? Может, мне это приснилось или я сама это придумала? Хорошо, пусть она не ходит в школу, пусть мы с ней не разговариваем, только пусть не уезжает, пусть всегда живет в соседней парадной...

Снова суббота, вечер. Я все-таки иду на улицу. У парадной меня ждут дети. Справа стоит Юля и с ней еще какие-то девочки. Слева - Наташка и с ней тоже кто-то. То, что случится дальше - ужасно. Я почти ничего не сделала, но в этом "почти ничего" - весь кошмар, все предательство мира. В свое оправдание я могу лишь сказать - я не знала, не думала, не хотела. Это случилось само собой. Не знаю почему. Я и сейчас не знаю.

В первую же долю секунды я увидела Юлю. Молча кивнув, я обернулась к Наташке... И, поворачивая голову, каким-то боковым зрением, или, может быть, вообще затылком я увидела, что глаза Юли стали светло-серыми, а ресницы отчаянно дрогнули: казалось, что кто-то невидимый сильно ударил ее по голове, прямо по лицу. И тот же удар отозвался острой болью внутри меня, там, глубоко, в животе. Но ничего не изменилось в моем лице. Я молча взяла Наташку под руку и твердой походкой пошла за угол дома. Мы свернули еще за один угол. Там я отпустила Наташкину руку и отступила на шаг. Мы стояли молча. Говорить было не о чем. Подождав немного, я пошла домой. У подъезда никого уже не было.

На следующий день просыпаться не хотелось. Я лежала и лежала в постели. Наконец встала, нехотя выпила чай, оделась и пошла вниз, во двор. На площадке играли дети. Но Юли не было. И уже все зная, я подошла к ним, молча остановилась. Дети перестали играть и тоже молча смотрели на меня. Было пусто, двор был бесконечно пуст. И все-таки я поплелась к Юлиной парадной. Запрокинув голову, я взглянула на окна - сверху на меня холодно скалились пустые стекла.

Я пошла домой. Больше идти было некуда. Придя, я разделась и села на диване. Было очень тихо. Бабушка позвала обедать, есть не хотелось, но ослушаться бабушку невозможно. Я села за стол. Бабушка почему-то схватилась за сердце. Я поднесла ложку супа ко рту, суп попал не в то горло, я закашлялась, тарелка вылилась на колени, я снова ушла в комнату и снова села на диван. Через ватную тишину квартиры я услышала, что бабушка звонит по телефону. Маме - догадалась я. Маме! - взмолилась я всем сердцем. И мама прибежала, бросив все на свете. Первым делом сунула мне градусник, но температура оказалась нормальной, тогда мама стала ругать меня:

-Эгоистка, ты думаешь только о себе, - слова эти разрезали тишину комнаты. Но дело было не в словах, меня можно было назвать как угодно, это все равно ничего бы уже не изменило. Просто ватная тишина рухнула. И я зарыдала, громко, в голос, крепко обхватив руками мамины колени.

А потом был вечер. Я лежала на разобранной постели, почему-то одетая. В полумраке комнаты на папином письменном столе горела настольная лампа, ее пригнули вниз, так что бы свет не резал мне глаза. В кухне тихо позвякивала посуда - родители ужинали.

Я лежала, время от времени тихо всхлипывая. Я очень измучилась и очень хотела заснуть, но лишь только сон протягивал ко мне свои теплые добрые руки, я вспоминала все, что случилось, и снова давилась рыданиями. Все было ужасно, но это все наверно можно было пережить. Пережить нельзя было только одно. Самое кошмарное - Юля подумала, я не стала с ней говорить потому, что она еврейка. Нет! Неправда! Я не знаю почему, не знаю, но только не поэтому! Это было ужасно. Я совсем измучилась.

И тогда случилось невозможное, то, что никогда не случалось ни до, ни после. Дверь тихонько отворилась, вошел мой папа, он прошел через всю комнату и сел на край постели. Папа никогда не утешал меня, я уж не знаю почему, может быть, просто при нем я никогда не плакала. Но здесь было другое дело. Папа говорил совсем тихо, и говорил он самые простые вещи. Он сказал, что да, Юля - еврейка, но само по себе это не хорошо, и не плохо, как не хорошо и не плохо то, что я русская, а кто-то француз или немец. Папа сказал, что Юля уехала не просто за границу, а в страну, которая называется Израиль. И что там не бывает таких суровых зим как у нас, что там всегда тепло, много цветов и фруктов, и фрукты эти дешевые, так что их можно есть хоть каждый день. А когда я спросила, сжимая своими тоненькими пальцами папину большую руку, почему же она все-таки уехала, он сказал, что Юля на самом деле очень талантлива и что ей нужно поступать в консерваторию, но что у нас ее могут не принять, потому что она еврейка, хоть в этом и нет ничего плохого. А в Израиле, сказал папа, Юля обязательно поступит в консерваторию, потому что ее просто не смогут не принять. Я обрадовалась за Юлю и заулыбалась в темноте. А еще папа сказал, что из-за границы и правда нельзя вернуться обратно, но что если Юля действительно станет очень хорошей пианисткой и непросто очень хорошей, а самой лучшей и самой знаменитой, вот тогда она сможет приехать. На гастроли. Между прочим, мой папа всегда говорит правду. Всегда. Он может что-нибудь не сказать или промолчать, но если уж он говорит, то это правда.

Я сразу представила Юлю, взрослую Юлю, высокую и красивую, в черном длинном платье и с черными локонами, падающими на плечи, стоящую на сцене Большого зала филармонии. Строгие белые колонны двумя рядами уходят вдаль, огромные люстры переливаются всеми цветами радуги, и зал полон народу, нет ни одного свободного места, а на сцене стоит рояль. Большой концертный рояль, с золотыми буквами на крышке. Юля садится за рояль и начинает играть. И музыка льется в зал, и музыка эта бесконечно красива.

Я заснула, а когда проснулась, все было не так уж и плохо. Кроме одного, того, самого ужасного. Но об этом я не могла рассказать никому - слишком ужасно.

Жизнь шла своим чередом. Вот только на стене в коридоре папа повесил политическую карту мира, и, уходя в школу, я искала глазами страну, которая называется Израиль, где всегда тепло, много цветов и дешевые фрукты. А когда мама водила меня в Русский музей, и мы проходили мимо Большого зала филармонии, я останавливалась как вкопанная и изучала афиши. И ни мамины уговоры, ни упреки, ни что на свете не могло сдвинуть меня с места, пока я не прочитывала их все, до последней, внимательно вглядываясь в каждое имя. Конечно, я понимала, должно пройти много лет, очень много, прежде чем приедет Юля, я еще, конечно не ждала, но я училась ждать.

А вот чего я ждала - я ждала письма. Очень. Молча. Не произнося ни звука. Где-то там, внутри себя самой, свернувшись калачиком, я ждала и ждала. Я знала, что нельзя, но еще лучше знала другое: Юля могла перешагнуть через нельзя. Здесь мы с ней были похожи. Мы были очень послушными девочками, мы слушались и маму, и папу, и даже, как правило, учителей в школе. Но если было надо, очень надо, мы могли и не послушаться, могли переступить через то самое нельзя. А вот Наташка-врунья не смогла бы - испугалась. Юля тоже испугается, но все равно сделает, если нужно...

Прошло где-то полгода. Как-то раз за ужином мама сказала:

-Оказывается, Юля уехала не в Израиль, а в Америку, и в этой самой Америке она сейчас и живет.

Это было важно. Так важно, что я даже сказать ничего не смогла. И лишь на следующий день за ужином я спросила:

-Откуда ты знаешь?

-Соседи говорят, - неопределенно сказала мама, глядя в тарелку.

Прошло еще полгода. Снова за ужином, так же глядя в тарелку, мама сказала:

-Знаешь, там, в Америке, у Юли родился маленький братик.

Как я обрадовалась! Кто-кто, а я то знала, как Юля хотела братика, да, конечно, старшего, но потом мы поняли, что старшего хотеть бесполезно, и мы обе хотели младших сестренок. Очень хотели. Но ведь младший братик, это почти так же хорошо, как и младшая сестренка, а если подумать, то может быть и лучше. И опять только на следующий день я спросила:

-Откуда ты знаешь?

-Соседи говорят, - все так же неопределенно сказала мама, все так же глядя в тарелку, которая, кстати, была пуста.

Я обиделась. Очень. Значит, Юлина мама написала соседям, а Юля не написала мне? Кто они им были, соседи? Можно подумать, они ждали письма? Обида нарастала как волна и захлестнула меня всю. А потом прошла, не сразу, но понемногу. А вот радость осталась. Мне было приятно думать, что Юлин братик вырастет тоже очень красивым, похожим на Юлю, и тоже будет очень талантливым, и будет играть... нет, не на пианино, на каком-нибудь другом инструменте, может быть на скрипке. Пианино - только для Юли.

Письма я больше не ждала, но не так уж я и расстраивалась, как может показаться. Детское горе проходит быстрее, чем взрослое. Совсем даже и не стояла я молча и одиноко в школьных коридорах, а носилась по тем коридорам сломя голову, лазила по подвалам и чердакам, падала с деревьев и один раз даже чуть не спалила тот самый детский садик. И всегда вокруг меня была веселая и шебутная компания, но никого, никого и никогда, не могла я подпустить даже близко к той части моей души, где безраздельно царила маленькая пианистка.

Прошли годы. Я кончила школу, сдала экзамены и поступила в университет. И проучилась там целый год, потом настали летние каникулы, потом каникулы эти кончились, и я пришла на второй курс. И вот тогда, смеясь и улыбаясь, щуря на солнце узкие глаза, в рваном и грязном медицинском халате (о! никогда я не видела халата более грязного и рваного!), в мою жизнь вошла студентка химфака. И стала она с первого разговора, нет, с первого слова, нет-нет, неправда, с первой улыбки, моей самой лучшей и самой любимой подругой. Но это уже другая история.



А что касается Юли, то чудо все-таки произошло. Потому что, может быть и редко, но чудеса все же случаются в нашей жизни, только совсем не тогда, когда мы этого ждем, и не так, как мы себе это представляем. И еще, мы так часто бежим и торопимся, что иногда их просто не замечаем - но несмотря ни на что и вопреки всему чудеса происходят. И то, что я сейчас расскажу Вам, это чистая правда, все это было на самом деле.

Прошло много времени. У меня родилась дочка, и дочка эта подросла, и пошла в школу, и прошло еще некоторое время, и дочка моя уже ходила в третий класс. Вот тогда Чудо и произошло. Приближалось оно ко мне тоже потихоньку, на цыпочках, освещая и согревая меня еще издалека, и я уже радовалась заранее, только пока еще не понимая чему.

Стояло замечательное майское утро, солнечное, все умытое ночным дождем. Окна моей квартиры были распахнуты настежь, и огромные тополя, растущие во дворе, тянули свои руки-ветви прямо ко мне в комнату. Пахло свежезаваренным крепким чаем, и запах этот смешивался с горьковатым привкусом только что народившихся клейких тополиных листочков. И пели птицы - прямо перед моим окном, и громко-громко. Все было лучше и радостнее, чем обычно и, провожая дочку в школу, я улыбалась ей еще больше, чем всегда. А когда я собралась на работу и открыла дверь своей квартиры, я увидела, что по лестнице поднимается... Кто бы Вы думали? Нет-нет! Солнечный луч! Он беззвучно перепрыгивал со ступеньки на ступеньку, освещая и согревая каждую из них, даже самую грязную и пыльную. И наша старенькая, искореженная, ужасная в любое другое время лестница была прекрасна. Я засмеялась и побежала по солнечным ступеням вниз. А на Невском навстречу мне шли красивые, нарядные женщины на высоких каблуках, хорошо одетые мужчины, толстые мороженщицы стояли с тележками полными свежего, еще совсем холодного мороженого, лучи весеннего солнца отражались и весело блестели в стеклах только что вымытых машин.

Когда я пришла на работу, то оказалось... Иногда такое бывает. Кто-то куда-то не успевал, что-то где-то случилось (но нет, ничего плохого!), колесики мироздания лишь чуть-чуть свернули в другую сторону, и вместо обычной ежедневной рутины мне предстояло совсем другое. И вот передо мной уже стоят и радостно улыбаются два американских музыковеда (да, да, почти музыкоеда), оба высокие, лет за пятьдесят, чуть лысоватые, оба в очках, у одного двойные линзы. И оба очень приятные. А менеджер тем временем объясняет, что именно я (так как другая переводчица куда-то там опаздывает) должна буду пойти с ними в Академию им. Вагановой, в библиотеку, и найти там какие-то партитуры, которые американским музыковедам были почему-то очень нужны. А эти самые музыковеды стояли рядом и улыбались. От счастья у меня даже дыхание перехватило. Но все же я честно сказала, что в музыке ничего не понимаю и не знаю никаких музыкальных терминов, ни по-русски, ни по-английски. Но американцы мои заулыбались еще больше и закивали головами, и развели руками, и сказали, что все, что касается музыки, они знают сами, а от меня требуются самые простые вещи. И я радостно согласилась.

Мы пошли пешком. Всю дорогу я без устали щебетала по принципу всех гидов и экскурсоводов в мире - что вижу, о том и пою. Вот уже улица Зодчего Росси, вся желтая с белым, Вагановка слева, тяжелая дубовая дверь, и мы внутри.

В проходной нас уже ждали. Это была маленькая низенькая женщина. Очень приятная. Большой пуховый платок наброшен на плечи - под платком горб. Внезапное острое чувство жалости резануло меня где-то внутри, но ощущение света и радости от ее улыбки было сильней. У женщины были густые седые волосы, красиво уложенные вокруг головы, и огромные серые глаза на высохшем, худеньком лице. Глаза эти почему-то напоминали птиц. Да и сама женщина была похожа на птицу - большую, серую. Маленькая женщина - большая птица. Так и хотелось сказать - осторожно, руки! Не поломайте крылья!

Она повела нас вначале какими-то проходными дворами, потом был длинный коридор. Женщина по дороге что-то рассказывала, я машинально переводила, лишь слегка стараясь следить за акцентом, а сама рассматривала старые стены, портреты то там, то тут, потемневший, возможно дубовый паркет. Я хорошо помню - женщина шла впереди, звук ее каблуков, четкий, точный, разносился по всему коридору. Случайно мой взгляд упал на ее ноги. Я остолбенела. В прямом смысле слова. Споткнулась и остановилась. Сомнений не могло быть - у нее были ноги балерины. Носки смотрят сильно в стороны, внутренние мышцы вывернуты наружу!

Я сразу все поняла. Она училась здесь, была молоденькой балериной - как те девочки в конце коридора, танцевала на сцене, а может, это была репетиция... Нет, не так, ее уронил партнер, он бросил ее туда, вдаль, через всю сцену, и лишь чуть-чуть ошибся в своем движении, всегда таком точном, она завертелась в воздухе, пуант коснулся паркета и скользнул по нему! Лишь один миллиметр - и спиной на жесткий паркет сцены. А дальше все как всегда - больница, месяца неподвижности и горб на всю жизнь. Но маленькая женщина не могла жить без танца, вообще без танца, - умерла бы. Она осталась работать в библиотеке Академии Русского Балета, а от горя превратилась в птицу.

Но вот мы дошли до самой библиотеки. Высокая комната сложной формы - много углов. По стенам шкафы и стеллажи. Между ними портреты. На меня смотрят самые знаменитые русские композиторы. По нашей просьбе женщина открывает маленькими ключами старинные стеллажи и достает огромные пожелтевшие тетради - партитуры. Чайковский. Римский-Корсаков. Американцы в восторге склоняются, с трепетом переворачивают страницы. А дальше: вопрос - ответ, я машинально перевожу, а сама не могу оторвать глаз от потемневших страниц...

Сколько времени прошло? Час, два, три? Пора было уходить. Мы стали прощаться и восторженно благодарить маленькую женщину. Вдруг она вскинула на меня глаза - две огромные серые птицы взмахнули крыльями - и сказала, обращаясь почему-то именно ко мне:

-Одну минутку. Только одну. Хотите, я покажу вам самое ценное, что у нас есть? - с этими словами она подошла к соседнему шкафу, повернула в замке крошечный ключик и достала огромную, совсем огромную тетрадь. Бережно, очень бережно, держа ее в руках, она подошла и положила на стол передо мной. Открыла где-то в середине. Ноты, написанные сильным, уверенным почерком.

-Седьмая симфония Шостаковича. Та самая, Ленинградская, написанная в блокадном городе, - сказала она. Я четко и ясно, машинально следя за акцентом, перевела на английский. И фраза эта, произнесенная по-русски, а затем мной переведенная на чужой язык, повисла в воздухе. Поднялась к потолку, отразилась от него и опрокинулась на мою голову. Дошла до моего сознания.

И все поплыло перед глазами - маленькая женщина, улыбающиеся американцы... Я увидела наш двор. Зима, все в снегу и очень холодно. Две маленькие девочки жмутся друг к другу у подъезда. В их головах звучит музыка, и музыка эта настолько сильна, что не помещается внутри девочек и выплескивается наружу, во двор, и занимает собой все пространство. Среди множества мелодий есть одна - о любви и нежности, и она уходит вверх, в голубое небо. Белая хрущевская пятиэтажка напротив, на втором этаже окно, покрытое инеем. Там, в комнате, чуть виден через стекло, сидит Композитор. Прямые волосы падают на лоб, движением головы он откидывает их в сторону, склоняясь над тетрадью. Он пишет музыку, ту самую, что сейчас звучит в головах девочек. Коченеют пальцы и безумно хочется есть, но он пишет, он не может бросить и уйти - иначе он умрет, остановится музыка и обессилено упадут в снег женщины, идущие под окнами...

Я не стала ничего объяснять своим удивленным американцам. Да и что я могла сказать? Что они могли понять?

У них была своя правда. Я думаю, они и без меня знали, что симфония эта была написана в самом начале блокады, еще до наступления холодов, что потом Дмитрий Шостакович уехал в Москву, и последняя часть была написана уже там, в столице, что первый раз симфонию исполняли в блокадном городе, но летом, в августе 42 года, и что, когда температура хотя бы приближается к 0 - играть на скрипках невозможно.

Я осторожно протянула руку и пальцами чуть погладила пожелтевшую бумагу. Она была того самого цвета - Цвета Клавиш Юлиного Пианино. Как завороженная смотрела я на ноты - все-таки это была правда. Была блокада. Был Композитор. Он писал музыку. Остальное не важно. И были две девочки, одна из них стала пианисткой. Это тоже правда. Она не могла не стать. Как не мог композитор не писать музыку. И не могла женщина-птица жить без танца. Понимаете? А остальное все не важно.

Вот смотрите - огромный зал. Я думаю, он белый. Колонны уходят рядами вдаль. Сверкают люстры. На сцене белый рояль, золотые буквы по крышке. Выходит высокая стройная женщина в черном - это взрослая Юля. Темные локоны на белых плечах. Она садится за рояль, склоняет голову. Сильные руки с длинными властными пальцами. Юля начинает играть. Мелодия занимает и зачаровывает пространство, у людей, сидящих в зале светлеют лица. А музыка все сильнее и сильнее, она стремится вверх, к небу, и нет ничего прекраснее на свете... Слышите?




© Мария Ванькова, 2008-2024.
© Сетевая Словесность, 2008-2024.




Словесность