Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность




РОДИТЕЛЬСКОЕ  СОБРАНИЕ

(маленькая повесть)


"Все вы желаете смерти отца!"
Ф.М.Достоевский 


1

Впервые я столкнулся с этим, когда умер отец Наташи Барейчевой, которую знал со времен букваря. Высокая, тонкая, в черных рейтузах, она стояла первая на уроках физкультуры, усердно маршировала, высоко поднимая коленки. До отроческих лет я стыдился ее высокого роста, рогов из косичек, щели в зубах, ее вечных "прощаек" на ногах, а еще вздернутых ягодиц и дурацкой походки.

Ее окликали: "Наташа!", - и она подходила тотчас, семенила ногами и покачивала головой, как китайский болванчик. Губы потресканы и до того пухлы, что она не могла их ровно сложить, будто жевала пригоршню конфет. Вот ее пальцы, с глубоко подрезанными ногтями, держат кончик моего пионерского галстука - комсомольский значок - черную бабочку выпускника. Она что-то поясняет: тычется пухлой грудью в грудь, или с печальной задумчивостью смотрит в сторону, лицо ее в такую минуту бледно, нижняя губа влажна и трогательно отвисает.

Высокий рост ее не смущал. Она будто заранее знала, что сдаст в старших классах, и безоглядно добавляла к макушке узел конского хвоста, который бестолково болтался при поворотах головы, создавая впечатление рассеянности и легкомысленности. Между тем она была аккуратна и старательна: тщательно отглаженная форма и белый воротничок; учебники и тетради в безукоризненной чистоте. А производству письма она даже в старших классах отдавалась душой и телом, как первоклашка: голова на плече, язык наружу, позвонок изогнут, а длинные ноги, в модных ажурах чулок, свиты, как пара ужей, - улезают в соседское пространство под партой.

Выставленный язык - признак ябед-сибариток; однако, Наташа не ябедничала, даже не язвила. И если ее жестоко обижали, уходила в сторону и, опустив глаза, бормотала: "Дурак какой-то...".

Наташа была первым и единственным человеком в классе, у которой умер отец.

Тогда ей исполнилось четырнадцать, кончались летние каникулы.

Ночь она провела на нашей улице, у подружки своей Гали Бочкоревой, жившей напротив моего дома. Я привык видеть Наташу в школьной форме, а тут, по летней поре, она была в трикотажной кофте, короткой юбке и кедах. За лето она повзрослела: уже не хвост и не пара кренделей в бантиках, а - коса, пенькового цвета вервь, в пушке выгоревшая, толсто выплеталась от темени. Серая кофта выразительно подчеркивала талию, покатые плечи, и особенно - хорошую грудь.

Наташа до вечера простояла у палисада, наблюдая, как дети играют в штандары. Улица знала о ее несчастье, и все действия младших девочек: прыжки, увиливание от мяча и удар водящей, - все искало внимания старшеклассницы, пользующейся здесь симпатией. А отроки, тот возраст, который дуреет в присутствии девушки с выпирающей грудью - жестче били резиновым мячом о забор, чаще оборачивали раскрасневшиеся рожи в сторону палисада.

Когда начало садится солнце, Наташа опустила голову и пошла к воротам... И было видно, как сразу устали девочки, как сдулись мальчишки, стала в тягость игра. Соединив пальцы рук, девочки выворачивали ладони над головами и, вытянув их вверх, отдыхали. Мальчишки запинули мяч в огород и тоже бродили по полю, дурацки шатаясь и расслабленно потрясая руками...

Я сидел за окном, прикрытый тюлем, и смотрел на Наташу: бывает такое - притянет, сидишь и смотришь. Но вот она ушла, мелькнул затылок, подошва кеды, и стало грустно... Закат еще горел в листве пирамидальной груши, мерцал, как под шлаком магма, и далеко на западе распадалась полоска подгоревшего облака ...

Я думал о ее горе. Вспоминал ее отца, которого всего один раз видел. Он стоял в яблоневом саду, упершись ступней в поребрик, и смотрел в крону яблони. Клетчатая рубашка как-то не ровно скрывала его тучность, уродливо выпирала в боку - и мне казалось, что именно эта телесная несуразность как раз и стала причиной роковой несовместимости.... Теперь он лежал на улице Привольной, грудился на одре, как страшная тайна, с опухолью в боку, с одутловатым лицом обретал потусторонний цвет. У ворот стоял гроб, крест, с прибитым к нему венком - и нечто жуткое ощущалось в том, что к той сакральной ауре у ворот, пугающей прохожих, именно Наташа имела прямое, органическое отношение.

Утром Наташа глянула на меня исподлобья и пошла, едва кивнув на слова о соболезновании. На бледном лице - не боль, не горечь, а блеклая скука, печаль отчужденности. Обычно отзывчивая, чувственная, и вдруг при смерти отца - такая нелепая безучастность... Лишь много лет спустя я понял, что эта скука в ее глазах, непотрясенность, - отображали лишь глубину юного женского эго, замкнутость девочки-подростка, в душе которой уже начало формироваться отчуждение от отца в силу полового созревания.

Я с детства думал о смерти моего отца. Иногда брал в руки его ладонь, тяжелую, венозную, со стертыми кольцами светлых волос - и ощущение, что это рука, живая и сильная, когда-нибудь станет прахом, истлеет в могильной земле, не укладывалась в голове. Я боялся смерти родителей, предпочитал умереть раньше их.

Вот отец играет с соседом в шахматы: породистый череп и лучистый прищур, зачесанная за уши волнистая седина, отросшая к вечеру на тяжелом боксерском подбородке щетина. И эта со вздутыми венами и закрепощенными мышцами рука... Я, еще мальчик, наваливаюсь на руку грудью, пытаюсь с силой вогнуть внутрь его железные пальцы, вот кажется ему больно...Но отец, не отвлекаясь от игры, легко поворачивает кисть, высвобождает руку.

Они сидят под старой яблоней. На столе фужеры и шпроты, посеревший от августовского суховея хлеб в резной тарелке. Не сразу видна большая бутыль с янтарным яблочным вином, стоящая под деревом. Вина отец нынче выжал много, в сарае еще две бутыли. Передерживать яблочное вино нельзя, месяца через три оно даст привкус уксуса и грусти. И в августе череда алкоголиков, когда отец добр, угощаются во дворе - тянет из пиалы терпкий напиток. Я снизу смотрю, как дергаются щетинистые кадыки и шевелятся уши, а по щекам между глотками судорогой проходят волны благодарности.

Вот я тайно вдыхаю табачный дым, болею за отца, строю "съеденные" фигуры вдоль шахматной доски и преданно сшибаю пепел с его папиросы. Кольца "Беломора" синие, для обоняния ощутимей и острей, чем сизоватый сигаретный дым от "Авроры" дяди Коли, и я, нагибаясь вновь, будто по надобности, тайно втягиваю ноздрями летающие шлеи, довольный безнаказанностью. Отец не замечает, он весь в игре, теперь я снова борюсь с его рукой, задираю рукав рубашки, разглядываю изувеченное предплечье так, чтобы видел дядя Коля, бывший во время войны мальчишкой.

- Папа, это - в Белоруссии? - спрашиваю я.

Отец не слышит, говорит: "Погоди..."

Тычусь носом в его плечо, обоняю запах ветшалой рубашки: так пахнет только папа...Краем глаза вижу траву, она колышется под яблоней, плывет, как вековая дрема, - и я думаю: а почему он - папа?.. Вдруг кажется мне совершенно чужим этот крупный, с мощной бочкообразной грудью беззащитный человек, в смертельной тоске я ощущаю свое вселенское одиночество, какую-то печальную избранность в этом мире...

-Пап, а ты был маленький?

То, что этому человеку было когда-то десять лет и он был пионером, я не могу представить, как и то, что он когда-нибудь умрет.

- Ну был?!.

Вытянув руку, отец делает ход, вероятно, удовлетворительный.

- Под Житомиром, - отвечает он, наконец, и не глядя вытряхивает из пачки новую папиросу




2

Нам уже шестнадцать. Я знаю наизусть половину Пушкина, год штудировал Льва Толстого и летаю во снах то в "Войне", то в "Мире", каждый шаг мой сопровождается голосом Толстого (Бондачука): " Князь задумался... князь пропустит физкультуру..."

Весь урок Наташа оборачивается назад (я сижу за нею) - и образ ее: у виска букли, странные прищуры с задумчивым наклоном головы, как-то по-новому подведенные глаза, - все говорит о перемене в ней. Теперь на ее книжных закладках, полях тетрадей выведено имя потрясающего певца. Он вытеснил из ее сердца Миколя, любовника Анжелики, который в свое время затмил четверку "Битлз". Что поделаешь с женским сердцем! Оно отрекалось даже от Наполеона, и ни штыки, ни гаубицы, ни развернутые ряды гвардии, в "шитых мундирах", ни даже трагедия под Вартерлоо не в силах ни принудить, ни разжалобить это сердце. Теперь каждый день после уроков Наташа бежит по коридору - мимо поникшей четвертки "Битлз", смазливого Миколя и израненного Жофрея - в столовку, бросает в пакет пирожки и, вероломная, отвратительная в своем новом счастье, быстренько семеня - на ходу запихивая пирожки в портфель, спешит на свидание с новым гением. О, она влюблена до слез!

- Он любит Бланку. Но она - жена его брата, а брат - композитор.

- Бланка?

- Ее зовут Бланка, это имя. Он - Рафаэль. Ты знаешь... - она задумывается, опускает голову. - Ты должен пойти.

Мы едем в трамвае, она сидит, я стою рядом, держусь за поручень у ее изголовья. Она поглядывает на меня из-под белой песцовой шапки и после каждой отпущенной фразы нежно разглаживает варежкой подол своего пальто, словно в подтверждение нежности своих мыслей. Лицо ее доверчивое и домашнее, при этом очень бледное, и порой мне кажется, что она моя жена. Существует расхожая фраза: он мысленно раздевал ее, я же на ту пору всякую милую особу представлял своей женой: выхвачен ли мимолетный образ из окна трамвая - это она, жена, семенит по снежку куда-нибудь в ателье; увижу ли грустный лик в глубине освещенного гастронома - это тоже она, усталая; она делает покупки и будет дома раньше меня, истопит печь, и мы будем пить чай с вареньем.

Мы сидели в затхлом кинозале "Вузовца" с огромным, медленно вращающимся пропеллером над головой, и для нас под голубым небом пел, любил и плакал испанец.

Возвращались мы тихие, будто с похорон. Глядели в окно автобуса на нашу мартовскую грязь. За мостом лежало серое плато озера Кабан, лед по середине да черные берега. И вдруг мы увидели стоящую на крохотной льдине собаку. Посередине озера! Бедная, обреченная на гибель дворняга стояла неподвижно, глядела вниз, в черную воду, и было в этой позе какое-то безропотное недоразумение. Сколько дней она могла так простоять? И никто к ней подойти не мог: лед целиком растрескался, превратился в сетку, как безжизненная пустыня.

Мы заговорили только возле дома Наташи. Она рассказала про несчастного воробья.

- Я не знаю, он, наверное, выпал из гнезда. Стоял посреди мостовой среди снующих автомобилей и неистово кричал. То есть клюв у него был разинут; кажется, я даже увидела красный рот. Он возмущался, но почему-то не двигался. Мне показалось, ему отдавили хвост и он как бы приклеился к асфальту. Мы с мамой увидели его из такси, шофер дал рулем в сторону, обошел - и мы все обернулись, но воробья не увидели, потому что сзади шла другая машина, за ней еще... Мы попросили: таксист развернулся и поехал обратно ... И представляешь, на том месте, где был воробышек, темнели лишь перья, приклеенные к асфальту, и несколько капель брызнувшей крови... Но боже мой, как он кричал! Он был как неистовый... сказочный трубач, который возмущается несправедливостью огромного мира, куда он только что пришел...

Наташа вдруг страшно зарыдала.

Вытирая варежкой слезы, после она проговорила:

- Надо было видеть его горделивую позу и этот раскрытый клювик...

Вечерело. Начал падать мокрый снег.

Мимо нас прошел мальчик со школьным ранцем за спиной. Не видя нас, он что-то бормотал под нос и вдруг упал, с глубоким стоном схватился за сердце. Мы с Наташей переглянулись...

Мальчик полежал. Затем поднялся, отряхнулся.

- Проклятый снайпер! - сказал он и, поправив ремень ранца, пошел своей дорогой.




3

Дом, где жила Наташа, представлял из себя старинный купеческий сруб, с шатровой кровлей, рубленный в лапу и обшитый " елочкой". Окна выходили в заросший палисад - на улицу, где ходил единственный в нашем районе "10 -й" автобус. Мы же обретались ближе к окраине, за школой. Когда-то вместо школьного футбольного поля был овраг, рассекавший поселок надвое. Тут стояли бараки, а глубже хибарки и запруды для кирпичного завода, который по мере использования глины передвигался на восток. В самой школе во время войны размещался госпиталь. Когда в актовом зале показывали кино, раненые через окна подтягивали на связанных простынях мальчишек. В коридоре госпиталя лежал матрос - ни рук, ни ног, мешок с кочерыжкой; как-то сердешный попросился на воздух, на свет, посадили его на подоконник, а он вздохнул и - вниз головой туда, где тополек, а нынче вековой тополь...

За школой в брошенной запруде находилась госпитальная свалка, между грязных бинтов и склянок мальчишки находили и ковыряли палками ампутированные конечности. Недалеко стояли землянки, где жили беженцы. Местные девчата работали в госпитале и брали себе в мужья калек. На детской памяти - моя фронтовая улица: скрип прочных кож и сухих древес, притороченных к культям.

В детстве я любил спать на полу, такая свобода - ночевка в саду, на полу или сарае - разрешалась не всегда. Лежишь калачиком под окном, в глазах тьма, и слушаешь улицу. Вот прошагал прохожий... Вот с хохотом пробежала молодежь, слышен настигающий рык и девичий визг... Палисадов в ту пору не было, люди ходили прямо под окнами, и хорошо в ночной тишине слышались шаги, чужое дыхание. Вот уже долго стоит тишина. Кажется мир уснул накрепко... Но вдруг взвизгивает стальная пружина прямо у нашей стены, хлопает калитка, раздаются удары босых ног, кто-то бежит и с размаху шлепается оземь. " "Петя!.." - " Убью!" И я с ужасом представляю огромного дядю Петю, Витькиного отца, - будто он с поднятым кулачищем нагнулся надо мной. В месяц раз дядя Петя гоняет по улице тетю Нюру. На этот раз каким-то образом ей удается скрыться, она стучится к нам. Родители впускают ее, и она в ужасе лезет под кровать! Устав от поисков, дядя Петя выносит балалайку и садится под фонарным столбом на скамейке, где мужики вечерами играют в домино. Огромный, с ядреным белым телом, в широких черных трусах, свисающих, как юбка, он склоняет голову с ребячьей челкой и с остервенением бьет по струнам. Играет и час и два...

Человек на ту пору образованный (он неплохо знал немецкий), капитан речного флота, в молодости дядя Петя исходил Волгу вдоль и поперек. Тетя Нюра всегда рядом, как спасательная шлюпка. Десять лет они молотили судьбу паровыми плицами. Ни угла, ни колышка.

В конце концов согнулся Петро - вошел в низкую избу матери. Широко расставив ноги в мешковатых штанах речника, прибил фуражку с якорем к низкой притолоке. Над большим оврагом он построил дом, выдвинул над обрывом кухню, как рубку, и зажил нашим соседом.

Битье супружниц в те годы - дело привычное, как для попа кутья. В новеньких невест детвора влюблялась. Облепив окно, за которым играли свадьбу, дышали на морозе парами и вперебой обожали глазами красавицу под фатой. Она была уже "наша", и лишний раз поздороваться с ней на улице, услышать в ответ ласковый голосок было наградой. И когда эта молоденькая тетя вдруг среди ночи начинала блажить - носилась ли по двору, по крыше ли освещенного луной дровяника, укрываясь от горилловой тени супруга, нам казалось, что так должно и мило. А пронзительный вопль, лезвия женственных нот производили в паху неизъяснимую сладкую резь, и мы верили в счастье: вот вырастим и мы так будем!

Но буйство дяди Пети было особенным. Он не так прикладывал кулаки, как сокрушал среду: бил посуду и крошил топором мебель, которую купил недавно, взамен изрубленной. Это был какой-то бунт, протест. И лишь через десятки лет, в случайном разговоре тетя Нюра, уже старуха, поднесла мне разгадку.

Последние годы она проводила во дворе. Муж был парализован и лежал дома. У входа в низкие сенцы у нее стоял кухонный стол, на нем она обедала и ужинала под открытым небом. Вытерев клеенку, сидела, глядя на облака, на ботву огурцов, на клок улицы в бреши кустарника. Да от скуки посматривала в мои владения, приставляя глаз к щели рассохшегося забора.

- Накормила, - заводила она разговор.- Спит. Всю жизнь мутузил, враг! И ведь лопает, как боров! Не успеваю готовить. Враг он и есть!

Было ей и вправду тяжело, одинокой и немощной, управляться с тяжеловесом. Мыла она его прямо на полу, на линолеуме. Как-то после мытья больной отказался возвращается на диван. Старуха позвала меня. Я вошел в боковушку. Дядя Петя лежал на полу нагишом, раздвинув колени, будто роженица, от вздутого живота глазела бельмастая пуповина. " Вот он, Мюллер!" - и тетя Нюра вновь начинала пенять: за прошлые тумаки, да за обжорство, да за упрямство. Но спокойно глядели на нас от полу серо-голубые глаза. Странный взгляд у паралитиков, невозмутимый и мягкий, как у грудных детей.

Он умер зимой, в крещенские морозы. Хоронили его трудно и долго. Привезли на сельское кладбище в сумерки. Но гробина не умещалась в стандарт. Земля за вечер промерзла по срезу. Не оказалось под рукой и штыковых лопат. Искали по деревне мужиков. Пока все сладили, наступила ночь, и гроб опускали при звездах. Несмотря на обильные, для согрева, возлияния, многие хоронившие тогда простудились.

В горнице у тети Нюры светло и всегда чисто убрано. Витька Клещев, ее сын, подвязанный пионерским галстуком, щурясь, сморит на меня с фотографии. Сейчас он живет на Урале, крупный архитектор, проектировал церковь "на крови", которую возвели на месте убиенной царской семьи. С Витькой мы кидались гнилыми яблоками через забор. В руке - спартанские щиты, от прачек крышки. Вот он с соседом пробирается меж зарослей вдоль моего дома, чтоб напасть из-за угла. Я закидываю в пазуху майки кучу яблок, сколько удержит резинка трусов, и лезу на крышу. Облупившаяся краска на горячем железе прочно держит подошвы сандалий, в животе пузырится восторг. Перебираюсь через конек и вижу: жалкий неприятель, виляя тощим задом и жалясь о крапиву, ползет прямо подо мной. Я кричу, наводя ужас в стане врага! Враг разбегается, как от удара авиации, от затылков и плеч отскакивает ядреная антоновка!

Витька был старше меня на год. На целый учебный - бесконечный, как Великий шелковый путь - год! Как-то он учил вслух стихотворение, о каких-то детях, которые утром проснулись - "и нет войны". Я залез на забор. Щурясь, Витька поднял книгу и не без важности показал стихотворение. Меня закачало на заборе. Такая портянка! Я ощутил ужас перед будущим, целый день слонялся, грустный, ковырял пальцем в сучках заборов. Вечером пожаловался сестре, но та вынула из портфеля, хлопнула учебником немецкого, хвастливо ткнула скривившемся пальцем в текст: "Вот наизусть по-немецки задали!.. А вот по литературе - "Песня о соколе", "Песня о буревестнике!". Е-мое, какие муки готовила мне жизнь!

До последнего дня, во вдовстве уже заскорузлая, величала тетя Нюра мужа "врагом", царство отводя ему, однако, небесное.

- Я ж тогда сирота была, пошла за него, за фашиста, - говорила она беззлобно. - В войну девчонкой работала на парашютной фабрике, взяла немного щелку - кофточку набрать. Поймали, дали год за лоскут этот. Вот и не мог забыть, Ирод, ревновал к надзирателям. У них род такой. Одно слово - Клещевы. Сватят дак, уж не отпустят! Вот и Витенька мой в Свердловске любовь закрутил. А про Аню-то ихнюю слышал? Царство ей небесное!..




4

В каждом городе, в каждом местечке когда-нибудь да жила своя Джульетта. Эту печальную историю об Ане я уже слышал, но кое-как, обрывками. Тетя Нюра рассказала мне ее подробно.

Родились у Петра после войны три младшенькие сестренки. На фронте ли, за границей приобрел контуженный дед Затей Клещев пикантный опыт в строгальном деле, тут, может, и контузия что подправила - словом, получились у Затея после Победы куклы одна за другой ярче. Кукла Аня была вторая, светлые волосы, синий взгляд, а бюст - задача! За ней ухаживали парни, но больше Мишка Алдошкин, приезжий с Кубани ухарь. Но как раз тогда и случилась на нашей маленькой улице страшная беда. Ватага рекрутов изнасиловала в посадке пьяную девицу: скинули с нее мужичка и готовенькой насладились в очередь. Лешка Туманцев впотьмах аж влюбился, подкладывал ей под голову кирпич. А когда пошел провожать, как раз на встречу - тот мужичок с дружинниками... Туманцев выдал всех. Даже Алдошкина, который в тот преступный час вылавливал неподалеку Кольку Такранова - тот бегал без трусов по железнодорожной станции, вилял задом и пугал женщин.

Дали по десять лет каждому. Туманцеву девять - за кирпич.

И выло восемь семей по улице. Вышли ко дворам родители с топорами в руках, начисто вырубили под окнами все березы - знак беды и неблагополучия в доме. У нас ведь как? Коль беда в доме - умер кто, пьет горькую, или сошел с ума - виновата береза! Мол, чермные корни ее тянут из недр нежить и порчу. И летит по всей России щепа! Валят кудрявую в палисадах и на задах. А нет сил свалить, казнят: дерут на погибель шкуру, подрубают вкруг заболонь, кислотой комель травят. Без поклона, без прощенья - за целебность листьев, за чудный жар углей в лютую стужу, за счастье в парной. И не видит люд, в беде зашоренный, что сам по судьбе - горемыка. Еще до берез, до сил нечистых был задуман как страдалец, и во лбу у него звезда - а на звезде написано: от лени, от блажи, от жадности и длинного языка, а еще от питья, от нытья, от зависти да болот, от лесной черемисской нашей юродивости!

И глянь по селеньям: нет берез. Все с вороньими гнездами - вязы. А под вязами - сумерки, черный грай, да извечное карканье...

Отсидели все от звонка до звонка. Колька Такранов, освободившись, стал пьяницей. Лешка Туманцев работал экспедитором. После трудов употреблял водку с колбасой возле магазина, у центральной поселковой лужи. Подходил Колька: "Леш, налей!" - "А вон, искупайся в луже!" Такран лез в лужу, затем отряхивался, как шавка, - и ему подавали.

Сам Алдошкин освободился с туберкулезом. Мать его завела щенка по кличке Тулик. Вырастила, откормила и насытила сына бульоном из Тулика. И стал Алдошкин-Тулик на ноги, окреп, поступил в институт, дело по тем временам великое. Аня на ту пору была уже замужем, вышла за рыжего парня Василия, что жил у чеховского рынка. Алдошкин тогда махнул рукой, умчал в Краснодар, привез умопомрачительную казачку. И все ломали головы, кто лучше - чернобровая Вера, или синеглазая Аня?

Аня родила сына, налилась солнечным молочным светом. И когда шла с ребеночком на руках к матери, развевая по плечам светлые волосы, все вызывало в ней восторг: и улыбка, и фигура, и даже складки шелкового платья.

Но не родись красивой...

Как-то в вечеру пожаловался Василий на боль в боку, залил грелку погорячей, прилег с нею на диван - и к ночи лопнула слепая кишка.

Похоронили его на Арском кладбище, у ограды, напротив военного завода, где он работал, где трудилась вся наша улица и сам Алдошкин, тогда уже начальник крупного сборочного цеха. Пошли слухи: как выходят с работы люди, с той стороны дороги, из-за кладбищенской ограды, слышатся стенания и плач. И так каждый день.

То причитала Аня на могиле мужа. Все лежала, обняв сырой холмик.

Ее уводили под руки, почти беспамятную. Лечили травами и заговорами. "Неба не вижу, - говорила она. - К нему хочу" Не смогла Аня изжить из сердца черную тоску. Не травилась, ни резалась, грехом не пользовала - сама умерла от горя прямо на могиле месяца через три после похорон супруга. Там же ее и похоронили.




5

А детская ночь бесконечна. Я мал и не понимаю, что счастлив. Я гляжу в темноту, там дергаются, как жабы, зги; я ощущаю вселенную, неосмысленное "я", летающее в оболочке одеяла... Вдруг слышится странный звук, он приближается издали, сотрясает почву, взвизг и удар о оземь, взвизг и удар о оземь. Кажется, эти толчки я ощущаю спиной, между нами лишь доски пола и сохлая глина. Это человечьи шаги. Они звучат в ночи, как поступь монумента.

То возвращается с ночной смены отец Мишки-патрона, инвалид войны, дядя Минрахиб. Его протез - железная труба с кожаным подколенником. Труба ударяет оземь резиновым основанием, кожа подколенника скрепит и постанывает. Это не шаги, а тяжкие упоры о земной шар, и вторит им буковая палка. Инвалид ступает быстро, я вижу его черный плащ из болньи, который развевается на ветру. Он строг и молчалив, я никогда не слышал его речи, кроме короткого: "Мише!.." Выйдет к воротам и крикнет: "Мише!" - и Мишка верховода, второгодник, шишкарь (он старше нас года на два), какая бы игра не была увлекательной, бросает все и бежит - юркнуть в ворота у отца под мышкой.

Я завидовал Мишке: он мог прогуливать уроки, вместо занятий пек картошку на болоте, ходил на стрельбище, имел патроны и мощные оптические линзы, и по весне, когда мы на солнце баловали прожигалками, он с усмешкой отстранял нас рукой и, наставив мощную лупу на древо, жег его колдовским дымно-солнечным пламенем.

Он остался на год еще раз, и попал в мой класс. Я уже подрос, вытянулся в гадкого отрока, и вот мы выходим для темных дел из своего проулка - клочок зигзага: коренастый, как горбун, Мишка и, от верху наклоняясь и жестикулируя, сутулюсь я... У Мишки в карманах - сигареты, магниевая взрывчатка, иногда вино, которое он сливал у отца из бутылок и делился со мной в темных подвалах бомбоубежищ с точностью алхимика. Учебу я забросил.

Впрочем, в том возрасте не учился никто. В двенадцать мальчишка страшен. Мозги его набекрень, оплеухой не выправить. Ремень лишь правит, как "опаску", его злобу. Он нарочно будет курить, пить вино, сучить рукой в кармане и подглядывать в окна дамских отделений в банях. Уважайте могучую завязь мужанья! Он не спит по ночам, мечется в сновиденьях: то рвется его плоть, из тощих лопаток вылезает склизкое, как хрящ ящера, крыло джентльмена!

Наш класс занимал кабинет географии, и я отлично знал ландшафты отчизны. Не только потому, что классная была географичка, а еще потому, что половину уроков стоял в углу, где висела географическая карта. Я до слез обожал Сибирь! Сплошь зеленую, изрисованную на карте елками. Мечтал ее объездить на моем велосипеде. Прокладывал маршрут и пускался по нему в начале каждого урока. Мечтал жить в тайге, в избе охотника. Это длилось долго - до событий во Вьетнаме. Когда там началась война, мы хотел идти туда добровольцами. " Быдло - куда?! Кому вы нужны!" - смеялся над нами повзрослевший Патрон. Кровь проливать ни за негров, ни за вьетнамцев он не хотел. Но судьба сыграла с ним злую шутку. Когда он служил в армии, его батальон одели в гражданские костюмы, посадили в баржу, груженную лесом, и под строжайшим секретом отправили воевать в Африку. Оттуда Мишка вернулся молчаливым и черствым молодым человеком, а в ящике комода, в жестяной банке из-под чая, его крещенная мать вместе с распятьем хранила сыновний орден "Красной звезды".

Свой класс мы оборудовали сами, установили на потолке большой компас, размером с календарь племени Майя, сделали стенды из изумительных минералов, красили стены и парты - и, в конце концов, чуть не сожгли класс дотла.

Мы уж раз поджигали школу. Помогали художнику украшать к новому году актовый зал. Однажды художник вышел, мы решили покурить. Спичек не было. Кто-то взял кусок ваты, поднес к раскаленной спирали электроплиты, вспыхнувшая вата обожгла пыльцы - и вмиг улетела на ватный сугроб. Затрещали в огне и гирлянды, даже пыль под деревянной сценой. Дым сквозь щели запертых дверей пошел в коридор, прибежавшие учителя сотрясали запертую дверь...Кто-то рванул к выходу, Мишка поймал его на противоходе и врезал так, что тот сел на пол, схватил ведро и плеснул в костер. Благо, в актовом зале, бывшей операционной госпиталя, имелся водяной кран, и мы загасили пламя. Наконец, ворвались учителя...

Врали мы, не сговариваясь: была включена электроплита (художник кивнул), рядом вспыхнула вата; а не отпирали дверь от испуга: обвинят, что курили и подожгли.

Учителя отходили от шока и глубже не смели не копать... Лишь Марат Касимыч, завуч по воспитательной работе, не сдался - большой и сутулый, загородил Мишку горою спины с расползающимся швом посередине и, щуря насмешливые, близко сходящиеся у переносья глаза, сказал.

- Я в щелочку видел: курил, а?.. Ну, ладно: никому-ссс!.. И про ширинку тоже ... - один глаз завуча, как индикатор, моргал на Мишкин гульфик, который тот забыл застегнуть.

Завуч не знал, что очаг под сценой, куда не могли попасть из ведра, мы гасили через щели из гульфиков молодой упругой струей.

И вот кабинет географии. Кроме огнеопасных красителей в нашем распоряжении были ацетон и бензин. Детки вообще любят огонь, и Мишка показал фокус. Облил руку бензином, поднес спичку - она вспыхнула, он тряхнул рукой -погасла. Захотел того и Попандупало, Толик Ефимов. Ему налили на ладошку, подожгли, но он сдрейфил - дернул рукой наотмашь и сшиб с парты открытую бутылку с бензином. Гриб черного дыма ударился в потолок, отскочил и разом наполнил рты... Парта трещала, как жертвенник. Дым, провисая колбасной связкой, плыл из двери в коридор и тянулся дальше, к лестничным маршам, как тяжелая грозовая туча ...

Утром, придя на урок географии, учащиеся, как на экскурсии, воочию лицезрели закопченный пещерный свод первобытного очага ... Начались перешептывания, вздохи, девочки закатывали очи к небу, все ждали, что нас попрут из школы. А тому, как удалось потушить пожар и не сжечь дотла четырехэтажное здание с деревянными перекрытиями, где, как порох, грудилась на паутинах пыль, никто не удивился: на подобные работы в счет погашения полученных (и будущих) двоек обычно напрашиваются сорвиголовы.

Утром же Марат Касимыч встретил в коридоре Мишку, согбенно проходя, приставил ладонь к пояснице хвостом, махнул:

- Зайди.

Патрон с потными ладонями вошел в кабинет завуча. Марата он не боялся, страшился отца: за исключение из школы тот мог убить клюшкой.

Марат Касимыч был явно не в духе, щеки набрякшие, глаза красные; он налил из графина воды, выпил стакан залпом, будто гасил в внутри вулкан. Ни словом не обмолвился о пожаре.

-Так, - сказал он, сдерживая першенье. - У нас учится Грибов, в 7 Б. Знаешь?

- Ну. Засыха.

- Молчать!.. - шея Марата Касимыча покраснела, гармошка лба стала бледной.

Мишка переступил с ноги на ногу...

Марат Касимыч сглотнул, расслабил галстук, выпил воды еще.

- Ты же взрослый, - сказал он. - Ширинку умеешь застегивать... - завуч пухлой рукой переложил на столе тетрадь, поднял глаза. - Его обижают. У него нет отца, и мать болеет! - перешел он на крик, и Мишке показалось, что завуч кричит на него не столько из-за Грибова, сколько за сам пожар. - Грибов - другой. Он - не вы... Заступишься за него, понял? Но без драк. Если не сделаешь, даже не здоровайся...

Образ Марата Касимыча обычно вязался у нас с насмешливой снисходительностью. Но тут завуч не шутил.

Понял, Марат Касимыч, - кивнул смятенный Мишка.

- А теперь иди... Мударис Афинский.

До явления Марата Касимыча в школе у нас был всего один завуч. Это Сара Абрамовна. Звенящая строгостью, как струна, высокая женщина, с тонкими икрами и свисающим, как у пеликана горлом. Когда она в очередной понедельник, великая и громогласная, выступала на школьной линейке, я, первоклассник, глядел на ее свисающий зоб с иссиня-белой кожей и с ужасом думал: "Это, наверное, оттого, что она пьет кровь младенцев (так улица напугала меня евреями).

Однажды два малыша-первоклашки убирались в классе после уроков. Они очень старались, натаскали воды, шмыгая носами, сотворили у доски хорошую лужу и начали передвигать парты. Когда потащили туда учительский стол, загруженный ярусами чуть ли не до потолка, стол почему-то опрокинулся В лужу полетели стопы книг, тетрадей, наборы чернильниц. Кто сказал, что непроливайки не проливаются? Брызги учительских - фиолетовых, красных и синих - чернил окрасили лужу, как перья папуаса, а c ней и всю плавающую макулатуру. Надо представить, какой ужас, какую тоскливую немощь испытали добросовестные поселковые детки, когда осознали степень предстоящей кары. Тем более - когда на грохот прибежала с кудахтаньем учительница, а вслед за нею, тряся зобом, будто индейка, и высоченная Сара Абрамовна. Девочкой была Галя Бочкарева, ростом едва доставшая до столешницы, а мальчиком - не трудно догадаться - был я. Бедная Галя плакала, спрятавшись за шкаф, мне тоже очень захотелось к маме. Мы покорно ждали своей участи...

Но к нашему удивлению Сара Абрамовна нас не ругала. Она даже улыбнулась, глянув сверху, как добрый журавль, а учительнице пробормотала строго что-то вроде того: тетради завести новые, классный журнал переписать - и, придерживая рукой длинный, узкий подол юбки, склонив голову, ушла, занятая, восвояси, в учительскую.

Ее боялись не только дети. Наша толстая и вальяжная Талья Нургалеевна часто встречалась во время уроков с худосочной Ириной Матвеевной. Они давали детям задания для длительной самостоятельной работы и, объединившись, принимались судачить. Чаще к флегматичной Талье прибегала подвижная Ирина, жена алкоголика, незлобивая сплетница. Однажды во время такой беседы их и застукала Сара Абрамовна - вошла в класс, будто упала дверь, и закричала своим зычным голосом: " А ну марш отсюда!" Надо было видеть, с какой необычайной прытью кинулась к двери Ирина Матвеевна, раня пол стальными набойками "шпилек". Казалось, сам ужас отразился в ее судорожно сократившихся крепеньких икрах...

И вот появился в школе Марат Касимыч, завуч по воспитательной работе. Совершенная противоположность Саре Абрамовне. Он подавал неплохие надежды и будучи преподавателем в Казанском университете, и будучи баскетболистом в тамошнем знаменитом "Униксе". Но вот закладывал за галстук... Сначала его вывели из команды, а позже из университета. Придя к нам, этот крупный дядя сразу покорил все классы. Как раз тогда была эпидемия гриппа, учителя болели, и новый завуч ходил из класса в класс - закрывал бреши. Он рассказывал о великих мореплавателях и землепроходцах, об удивительных приключениях, о дружбе и любви. Он перевоплощался в пиратов, в людоедов, шипел, рычал и подпрыгивал - и детки слушали, едва не обнявшись от страху. Не знал Марат Касимыч, что подписал себе этим приговор. Теперь таборы детей, едва завидев его в коридоре, бежали за ним наперебой с криком: "Марат Касимыч, идемте к нам рассказывать!.." Человеку пьющему в иное утро такое внимание было, вероятно, больше чем в тягость, и он отсиживался во время перемен в своем кабинете, пил из графина водицу...

Закончив седьмой класс, Мишка ушел из школы, поступил на работу и с первой зарплаты повел меня в ресторан. Нас обслужили как взрослых. Мы уже были пьяные, когда увидели в дальнем углу медвежью спину и медные кудри Марта Касимыча. Он сидел с другом. Мишка послали на его стол через официанта бутылку вина, завуч удивился и ветрел головой. Мишка взял еще бутылку и пошел сам - узнать, кто такой Мударис Афинский.

Что тут мог сделать педагог, который сегодня утром преподавал мне географию, завуч по воспитательной работе? Что мог противопоставить он нашим открытым улыбкам? Он обнял нас и повел на улицу, мы шагали по Кремлевской, и он опять что-то рассказывал, вовсе забыв про друга...

В то лето, когда Мишка крутился в "шилке", шугая "фантомы" в горячих песках Африки, а я сдавал, волнуясь, экзамены в вуз, Марат Касимович погиб на курорте. Поднялась волна, высотой с двухэтажный дом, - единственная волна на всю акваторию, захватила с берега одного лишь Марата и унесла к себе, в море.

В тот год не стало и Сары Абрамовны, преподавательницы литературы, завуча по учебной части. Только в старших классах я узнал, что эта строгая женщина, перед которой все дрожали, была так нежна, бескорыстна и добра. В шестом классе я спер в школьной библиотеке книгу - летопись монаха Никона, - о древней Руси, которую выучил наизусть. А позже узнал, что половина школьной библиотеки, исторические книги, романы - дар Сары Абрамовны школе из личной библиотеки. И в выпускной вечер, когда счастливые классы вышли в ночь, чтоб проститься с учителями и отравится в речной порт для традиционного гулянья, Сара Абрамовна окликнула меня: "Милый, дай я тебя поцелую!" И когда она прикасалась губами к моей щеке, я со жгучим стыдом вспомнил об украденной книге. Я неуклюже простился с ней, об этом жалею. Но не жалею о книге, это единственная память о ней.




6

Наш общий знакомец Антон Хусейнов, учился в другой школе, но дружил с нами: играл в хоккей на нашей коробке, танцевал на вечерах в школе, и его принимали как своего.

Есть люди изначально комичные. Любые их начинания, какими бы вертикальными не были, в итоге превращаются в фарс, в прыск, в пародию... Человек стучит подошвами совершать подвиг, но спотыкается и квасит нос о штакетник, закидывает уду на щуку, но ловит себя крючком за ухо. И в конце концов от высокого дела - от славы, от денег или даже от гибели - его спасет судьбоносный понос, или враг бесшабашности, друг степенности и береженого долголетия, геморрой.

Взять даже внешность. Казалось бы, у Антона правильные черты лица, хорошая стать, безукоризненная речь и даже череп - арийский слепок! Но при глупейших обстоятельствах, бесовской каверзе звезд двуликий Янус поворачивает не ту ягодицу - и меняется судьба, весь образ, - он ломается, словно в мутных потоках дождя за стеклом. И правильная фигура кажется однобокой, лицо плебейским и даже череп становится похож на рахитическую тыкву обритого под лоск тибетского монаха.

Вот красавцем Антон стоит высоко на сугробе против дверей школы, он ждет товарищей с уроков. Родители купили ему драповое пальто, литые плечи и каракулевый воротник, на голове пыжится дорогая шапка. Вчерашний мальчик - он уже не мальчик: там, где присыхали сопли, теперь темнеет гусарский пушок. Антон красуется на сугробе, статен! И плющат старшеклассницы об окна носы, подзывают подруг, начинаются расспросы, возможно, кто-то напишет - и завтра ему передадут стихи...

Но ухмыляется подлый Янус.

Антон видит выходящих друзей. Они ему машут, он тоже, вот тянет вперед руку, делает шаг ...но проваливается одной ногой в сугробе, другая зависает... Он летит нырком в снег, шапка катиться, обнажая сплюснутую голову, а руки улезают в сугроб, задрав рукава пальто, обнажая костлявые, еще детские локти... И разочаровано удаляется томные взоры от окон, и не будет уже ни стихов, ни записок.

Между тем Антон поднимается, будто воды в реках текут по-прежнему, и как ни в чем не бывало вытрясает из рукавов снег. Смеясь, о чем-то рассказывает и при этом умудряется даже заикаться, чего прежде за ним никогда не наблюдалось.

Таков был Антон.

И вот этот вчерашний отрок влюбляется в нашу Наталью Барейчеву.

- Кто такой? - спрашивает она у подвильнувшего дипломата.

- Антон. Ну, Антон!

- Это, который... "скворечник"?

Скворечник - это кличка Антона. Дело в том, что в детстве ему на голову падал скворечник. Обыкновенный, деревянный. Торчал на высокой жердине на границе с соседним участком. И вздумалось мальчугану переместить его поближе к своим яблоням, чтобы уничтожали скворцы только своих вредителей. Но как снять? И начал Антон подрубать жердину у основания. Но откуда у мальчишки острый топор? Он им и жесть, и проволоку, и лед на кирпичных дорожках рубит... Ударами Антон жердину лишь раскачал. Да так, что отломились наверху ржавые гвозди. И полетел еще мокрый от мартовского снега птичий дом со свистом вниз, как немецко-фашисткая бомба...

Хорошо, что на голове мальчугана была меховая шапка с верхом из толстой свиной кожи. Да еще скворечник по темени скатом пришелся. Ткнулся мальчишка лицом в снег, пролежал в беспамятстве, не помня сколько. Потом встал, снял ушанку, потрогал голову: ни шишкаря, ни болячки!..

Удар скворечника не беда. Беда в другом заключилась. Угораздило Антона в юношескую-то пору, да во время застолья, рассказать об этом приятелям! И хохотали друзья, раскачивался стол; вспоминая его несчастья и казусы, кричали: "Вот, вот в чем причина! вот откуда кактус растет!.." Антон смущенно улыбался, скромно молчал и уж благодарил в душе Бога за то, что не успел рассказать - и о том, как он не поверил рассказу в книге о мальчике, который надел на голову чугунок, и того спасали всем миром - и тоже надел на голову чугунок, и с ним тоже стало, как в книге; и о том, как он поднял в магазине кем-то звонко рассыпанные по кафелю юбилейные рубли с изображением Ленина и в порыве благородства отдал продавщице, сказав при этом, что у него тоже есть дома такие, а дома вдруг обнаружил, что отдал свои - те, что копил, экономя на обедах; и о том, как на барахолке снял с себя и дал померить незнакомому парню дорогие американские джинсы, получил в челюсть и, очнувшись, пошел в трусах ловить такси; и о том, как решил накачать мускулатуру, купил мощный, на стальных пружинах, экспандер - и чуть не убил себя по той же голове ручкой этого экспандера, могуче сорвавшейся при натяжении со ступни, рассекшей темя и отправившей его в длительное беспамятство.

Тогда за столом и утвердили: да, всему причина есть скворечник!

И теперь всегда, если разговор касался Антона, безнадежно махали в его сторону рукой: да что с него взять! Ему же на башку того... скворечник!

Но Антона ценили как раз за эту несуразность, добродушие и безобидность. И пробивали пути к Наташе.

Длинноногая Наташа подходила тотчас, как только ее окликали.

Ей рисовали и разукрашивали...

Стоя визави, она надувала губы...

Ей внушали, пеняли, талдычили!

Она задумчиво отворачивала бледное лицо в сторону...

- Отличный парень! - кричали ей.

- Ну, пусть подойдет, я же не кусаюсь, - сдавалась она наконец.

Антон являлся на школьные вечера, удачно закусывал вино мускатным орехом, и наши строгие завучи, стоящие на страже школьных дверей, его пропускали. Приходил ради Наташи, но не смел пригласить ее на танец. Так пропал целый учебно-танцевальный год. Мы перешли в десятый. На вечере в честь Октября, мы буквально толкали его в спину, но он упирался и шипел. Наступил Новый год. В конце концов Антон решился. Был великолепный бал. Девушки сделали прически, надели маски и, словно сошедшие с очарованных берегов, веяли чудными духами. Ребята надели бабочки.

Антон стоял у стены, и даже черная маска "Мистера Х" не могла скрыть его бледность. Как в боксерском углу его обмахивали, окучивали советами, как подойти и что сказать. О решении Антона знала вся школа. Загадочно улыбались девочки и молодые учителя. У двери Сара Абрамовна, в длинном бисерном платье, зауженном у колен, стояла, как русалка на хвосте, - и, оборачиваясь в сторону Антона, со скрытой улыбкой мелко покусывала губы.

Антон выжидал. И вот момент упал, как гиря с неба! Антон сказал - и все расступились. Он шагнул, как на подвиг. Было видно, как торжественно он скосил голову с великолепной укладкой, как шикарно, держа корпус наискосок, пересек зал. Он остановился напротив Наташи, шаркнул, кивнул и протянул руку.

Наташа сделала реверанс, и они прошли в середину зала...

Она опустила руку ему на плечо, он взял ее за талию, и они стали передвигаться в медленном танце. Исполнялась вытягивающая душу песня " В мокром саду..."

Все шло отлично, и ничто не предвещало беды. "Вот так решаются судьбы" - с грустной удовлетворенностью подумали мы. И уже было вытащили по сигарете и двинулись к туалету... как в зале раздался душераздирающий крик. И крик этот был ужасен!

Ничто перед этим криком вопль погибающего динозавра. Ничто - крик ростовщика, который всю жизнь копил и вдруг обнаружил, что ограблен до нитки! Взвизгнула игла проигрывателя, песня оборвалась. Мы обернулись. Кто-то лежал на полу посреди зала... О, это был наш Антон! Он валялся возле ног Наташи и отвратительно орал, корчась. При этом держался обеими руками за одно место, называемое конечность...

То, что случилось, было нелепо, смешно и драматично. Это все равно, что смерть от клюва попугая.

А случилось вот что. Передвигаясь в танце, партнеры, естественно, касаются друг друга. И с Антоном произошло то, что случается с человечеством раз в сто, а, быть может, в тысячу лет. Коленная чашка Наташи пришлась прямо под колено Антона. Девичья, точенная, мраморная, как у Венеры Милоской, напряглась - и сковырнула коленную чашку расслабившегося в мечтаниях Антона, как яичную скорлупу!

Он упал, как срезанный.

И блажил, блажил, блажил...

Бедного мы унесли на руках в машину прибывшей "скорой помощи".

Такова его судьба. Смещенная ударом скворечника карма.




7

Глядя на фотографию, замечаю, что у Наташи редкие карие глаза и классическая родинка над верхней губой - и имена та, о которой мечтают многие девушки и рисуют карандашом. При всей легкости у нее была заметная грудь, которую особенно подчеркивала школьная форма. В ту пору еще не было акселераток и бройлерных конечностей - и, стыдясь своих длинных ног, Наташа пыталась укоротить их за счет низких каблуков и коротких подолов.

Мы особенно сдружились в конце десятого класса, вместе отмечали дни рождения и праздники. Во время перекуров целовались, сидя на подоконниках теплых подъездов. Я не знал поцелуев слаще! Губы ее были нежны и неисчерпаемы, отчего сильно кружилась голова. Когда я отстранялся, она улыбалась, не снимая рук с плеч, и было видно, как она любит целоваться. Следующий поцелуй был слаще! На школьных вечерах она выглядела изящно, платья ее были воздушные, темные волосы укладывались в букли.

Я знавал девичьи талии: широкие и тонкие, рыхлые и костистые, - нечто неодушевленное, это были поясницы, бока, спины. Но когда танцевал с Наташей, рука не ощущала плоти, талия будто подтаивала под ладонью.

В юности привлекает таинственность, в зрелости наоборот - прозрачность и откровение чистоты. Влюбиться Наташу мы не могли, она была слишком нашей, а классная родственность пугала, как угроза кровосмешения. Интересовали нас больше незнакомки, возрастом постарше. Несколько загадочные, с оттенком порока и разочарованности, с туманным взором или какой-нибудь театральной хрипотцой. И не знали мы, что хрипота - от курения, томный взгляд - от вина, загадочность - от измен, а печать разочарования - от неудач и унижений. Но что делать?! Доступная зрелая грудь - сродни материнской!

Однажды весной после уроков старшие классы пригласили в актовый зал. Приглашение было объявлено с некоторым замысловатым почтением. Да что и говорить! Десятый класс! Весна и молодость, и все впереди! Мы ощущали свою значимость, это чувство поддерживали и наши учителя.

Войдя в зал, мы увидели к своему удивлению стоящего у кафедры Алексея Николаевича, директора школы, который программные дисциплины уже не преподавал. Он улыбался и приглашал садиться.

У нас часто менялись преподаватели, но образ директора был константой. Это был директор всего нашего детства. И это был великан. Снежный человек в костюме и галстуке. Однако части тела его были удивительно пропорциональны. Будто взяли коренастого атлета и увеличили раза в три: получалась необозримая спина, лошадиная челюсть, а икры ног - трубами. Другие люди его роста, которых я мысленно уменьшал в обратной пропорции, становились уродцами: сужались до смешного плечи, черты лица мельчали, сокращались до обезьяньих, а уменьшенная голова вовсе походила на черепашью.

Как бы не звучало банально, но доброта и ширина улыбки Алексея Николаевича соответствовали размаху его плеч. Он вызывал доверие, и хулиганы не боялись приводов в его кабинет, заранее зная, что их с добрым словом отпустят. Он обожал хоккей, при нем сборная школы стала чемпионом республики. Вот и сам он в крещенский мороз, обтянутый голубой "олимпийкой", с инеем на плечах неумело катится, с клюшкой в руке, по льду школьной коробки. Юркая малышня, мелькая между мускулистых ног, обводит его, как истукана. Вижу его с семьей и в летнем лагере на реке Меша: он, жена и дошкольник сын - громадные люди в купальных костюмах стоят в зарослях ивы, как олимпийские боги. Жена бела телом, распущены темные волосы, она мазью растирает мужу обгоревшую на солнце спину, рядом мучительно чешется сдобный Гаргантьюа, весь искусанный комарами.



- Дорогие ребята! - начал директор, когда десятиклассники уселись. - Я хочу рассказать вам одну небольшую историю, замечательное приключение, которое случилось со мной в юности и изменило мою жизнь.

Это был 1956 год. Я ступил на порог юности. У меня был дядя, научный сотрудник. Как-то я приехал к нему в гости, но дома его не оказалось; меня отвели в его библиотеку и оставили одного. Я начал просматривать книги на полках. И мне случайно попал в руки томик стихов. Я открыл наугад, прочитал: " Выткался на озере алый цвет зари. На реке со звонами плачут глухари..." Я открыл другую страницу: "Вы помните, вы все, конечно, помните..." Да, это был Сергей Есенин! Тогда он был запрещен. Я попросил у дяди эту книгу и дома переписал ее всю в свои тетради. С тех пор я не расстаюсь с его стихами...

День поэзии Есенина Алексей Николаевич провел великолепно, он читал стихи широко и вольно, размахивал ручищами и улыбался на всю ширину своих кашалотовых скул. Мы выходили из актового зала просветленные, удовлетворенные; тем более, что Есенин, недавно включенный в учебную программу, среди школьников был моден.

На улице стояла мартовская оттепель. К полудню все обмякло, пахло талым снегом, во влажном воздухе, свистя крыльями, низко кружило воронье. Мы шли гурьбой над обрывом, перепрыгивая через лужи.

- Кстати, я иду в литобъединеие при музее Горького, - сказал я Наташе.- Там собирается молодежь. Нужно переписать стихи в трех экземплярах, прочтешь - и тебя обсудят. Пойдешь? -спросил я, - ты ведь тоже пишешь?

-Боже упаси! - испугалась Наташа, хватаясь за грудь.- Обсуждаться! Не - ет!.. И с чем?

- Ты не бери стихов, а так - посмотришь. Там по пятницам собираются. Значит, завтра. Идем?

-Галь, пойдешь? - спросила Наташа у подруги. Галя Бочкарева, маленькая и кургузая математичка, шагала впереди, приспустив плечо от тяжести портфеля.

-Ну да еще! - был ответ.

- Я схожу, - сказала Наташа, - и потом мне нужно писать реферат о современной поэзии, - добавила она, чтобы смягчить измену перед подругой.

- А новая тема! - ужалила Галя; ее синие боты, раздутые в голенищах крепкими икрами, уверено давили мельхиоровую кашицу.

Наташа закинула голову, положила ее на плечо и, на ходу глядя мне в глаза с серьезным выражением лица, проговорила:

- Мы договаривались заниматься в выходные, а я иду в пятницу.




8

Занятия Лито проводились на втором этаже музея, в актовом зале, куда вела скрипучая деревянная лестница. Кружковцы размещались на стульях, где придется, читали стихи и разбирали.

На ту пору я увлекался Пушкиным. Меня уже не раз громили за подражание. Но я упрямился.

    Благодарить, просить прощенья,
    И на прощание желать, -
    Все, все обидный голос мщенья,
    К тому, что трудно потерять, - закончил я стихотворение осипшим от волнения голосом, раздал листочки и сел неподалеку от Наташи.

В зале стало тихо. Никто не хотел говорить. Опусы школьника не слишком интересовали старшекурсников журналистики, среди которых мелькали потрепанной одежкой довольно сильные поэты. Руководитель кружка, Марк Давидович, чернявый мужчина с шевелюрой, ходил между рядами, с интересом поглядывая на присутствующих.

- Витиева-то, - сказал, наконец, Сергей Карасев, невысокий очкарик, с мощной, выпирающей у подбородка грудью, отчего имел сходство с карликом. - Стихи надо писать тем языком, на котором говоришь в жизни. Да и семенит автор:"все, все", а в начале - нагромождение гласных...

-Однако, " на прощание желать" - неплохо, если это, конечно, желание, а не по-желание, - произнес Марк Давидович и с нарочитой улыбкой плотоядности оглядел присутствующих. Но все молчали. - Ну, ребята, так не пойдет! - сказал он обиженным тоном. - Человек написал стихотворение, принес на ваш суд, а разбирать его должен только руководитель.

-А по-моему, хорошо! - обернулся с переднего кресла крупный мужчина с сильным, окающим голосом. - Вы все бьете его. Но пусть юноша лучше у Пушкина учиться, чем у Вознесенского, не ошибется на первых порах, а после возьмет свое.

Тогда ко мне подсел молодой человек, тоже старшекурсник, но студент физфака, худощавый, с прямыми отросшими волосами и длинным, насморочным носом. Устроившись сбоку, он задумчиво соединил кончики пальцев обеих рук, затем вдруг собрал сухощавое лицо в гармошку, будто его поперчили, и, выдержав паузу, произнес:

- Вы подражаете Пушкину, в прошлый раз принесли стихи о его дуэли, - он говорил скороговоркой, иногда слова проглатывал. - Но вы уверены, что знаете Пушкина?

Я кивнул.

У меня на тот момент в этом сомнений не было, я действительно знал наизусть не мало стихов Пушкина, они запоминались очень легко.

Молодой человек упер локоть в колено, пальцами ухватил свой подбородок и произнес:

- Cкажите тогда, что означает фраза из "Евгения Онегина", где дядя "не в шутку занемог", - он потер слезящиеся глаза, - что означает фраза: " Он уважать себя заставил"?

Чувствуя в вопросе подвох, я ответил не сразу.

-Заболел, - медленно проговорил я.

-Нет, он умер! - коротко сказал студент. Он поднялся с места и прошелся.

Марк Давидович с видимым интересом подошел ближе, но не вмешивался.

-" Уважать себя заставил" в простонародье означает: " дал дуба", - продолжил физик, - это синоним фразы: "приказал долго жить".

- Гм...Не совсем убедительно, - заметил Марк Давидович.

- Убедительно! - возразил физик, - потому что дальше идет: " Его пример - другим наука"

-Интересно... - сказал Марк Давидович и задумался. - " Его пример - другим наука...". Да, это означает - умер! Вот видите...

Я был взволнован, интуитивно чувствовал, что это не так, но промолчал из боязни запутаться, кругом сидели ребята серьезные, по части образованности я им уступал, да и смущала меня Наташа, я боялся в ее глазах выглядеть смешным и беспомощным.

- Не переживай! - говорила она потом на улице, на ходу застегиваясь, пряча грудное тепло в пальто. - Стихи твои мне нравятся. Хорошие стихи.

"Так думал молодой повеса, летя в пыли на почтовых", - вертелось у меня в голове.

- А что до подражания, то все вначале подражали, - продолжала Наташа. - Через подражание формируется собственный стиль. Главное знать, кому подражать. Прав этот... окающий дядя. Лермонтов ведь тоже подражал Пушкину, а Пушкин - Байрону.

-Погоди! - сказал я. - А ведь он не умер, дядя-то. Врет этот физик. Где-то вычитал, а сам не знает и не любит Пушкина. Смотри, что дальше ... "Его пример- другим наука. Но, боже мой, какая скука сидеть с больным и день, и ночь, не отходя от койки прочь. Какое низкое коварство - ему подушки поправлять, печально подносить лекарство, вздыхать и думать про себя: когда же черт возьмет тебя!" - Так думал молодой повеса..." И смотри, что дальше: когда он приехал к дяде, то: " Его нашел он на столе, как дань готовую земле". Вот с какого момента Онегин и мы узнаем, что дядя дуба дал, и получается, что наш "повеса" не знал, что его дядя мертв в тот момент, когда произносилась эта самая фраза: " Он уважать себя заставил"!

Меня охватила внезапная радость, я почувствовал себя увереннее.

- Наташа, - сказал я, - я не то, что пишу стихи.... Я пока познаю язык, который знаю плохо. У меня не было возможности с детства впитать русский язык. Мне трудно. Я косноязычен. И то, что для другого в языке само собой разумеющееся, для меня - открытие. Как-то летом мне соседка попалась, поднялась из оврага по лестнице, обернулась и говорит: " Гроза будет, птицы низко и небо мреет." От этой фразы повеяло грозой больше, чем от неба. А вот казаки Пугачева, узнав, что на них движется царское войско и плахи не миновать - затосковали животами.

- Знаешь, - продолжал я, - я думаю, что инородец или человек, выросший в нерусской среде, неумело подходит к русской стилистике и этим невольно экспериментирует. Язык его неправильный, и потому смелый, запоминающийся. Вот Гоголь, вырос на Украине, а как плетет! А Рустем Кутуй. Какие стихи о кочевниках, узкие глаза в свете костров, - чудо! Не хуже, чем у Блока. Тут есть еще один момент. Казалось бы, у аборигена все козыри и он видит себя как бы в зеркале, потому что он сам прямое отражение языка. Но в зеркале он может видеть себя только анфас. А вот в отношении национальной глубины, - тут поет кровь! Тут инородец по духу уступит. Пусть абориген перед зеркалом не видит себя и не слышит. Пусть он слеп и глух. Но он слеп и глух по особенному. Он слеп, как Гомер, и глух, как глухарь, который самозабвенно предается любовной песне на току и не слышит приближение смерти! Таков Есенин!..

- Ты умный.

- Просто, я много думаю об этом. Это из моей статьи...

Мы помолчали. Пошел крупный, мокрый снег. Над нами, рядом с одинокой сосной, горел фонарь. Снежинки вились под ярким диском, похожим на луну, стремились к земле, и как-то обреченно висела в конусе света зеленая ветка сосны.

- У меня спина мерзнет, - сказала Наташа, затем добавила: - А, знаешь, почему?

- Почему?

- Потому, что у меня талия тонкая, а бедра широкие, пальто не плотно примыкает. Вот и проходит холодный воздух.

- Давай потру, - сказал я и начал расстегивать ее пальто.

-Грабят, - прошептала Наташа, закрыв глаза.

Я повернул ее и поцеловал в губы.

-Хочу на пляж, - сказала Наташа. - Что б солнце пекло.

И я представил горячий пляж, ее раскаленные волосы падают мне на лицо, они пахнут ветрами Сахары...

-Губы шершавые? - спросила Наташа.

- Обветренные. И на руках цыпки, - пошутил я.

- Что это?

- Это я так, о детстве, - сказал я, тихонько растирая ладонью ее хрупкую спину.- Весной, когда мы пускали кораблики в холодной воде, на руках появлялись цыпки - это кожа на тыльной стороне ладони шелушится.

- Не-ет, такого сударь у нас нет, - возмутилась девушка.

- Наташ, ты по-прежнему певца любишь?

- Какого певца?

- Рафаэля. Испанца.

- Ой, детское!..

-А что нынче - не детское? - спросил я.

- Не детское... - Наташа то ли задумалась, то ли не решалась признаться. Наконец сказала: - Афанасьев.

- Это кто - артист?

- Нет, выпускник из соседней школы.

-Где ты его откопала?

- На улице. Как в романе. Я поскользнулась, упала, он помог встать, отряхнул, проводил до дома.

- Ты встречаешься с ним?

Наташа засмеялась:

-Ты, кажется, ревнуешь?..

Я на самом деле ревновал. Мне было неприятно, целуясь с нею, слышать о каком-то там Афанасьеве. Если в семнадцать лет каждая девушка считает себя принцессой, то почему бы юноше не мнить себя принцем!

- Я тебя тоже обожаю! - Она обхватила меня за талию и, прижавшись ногами к моим ногам, слегка откинулась. - Честно: нравишься...

В последний раз я был с Наташей в выпускной вечер. В апреле у нас случилась размолвка, а в мае она готовилась к экзаменам. После экзаменов мы отправились всем классом на правый берег Волги. Там Наташа, шагая без туфель по высокой траве, проколола о сучок ногу. И в выпускной вечер ей пришлось отказаться и от "шпилек", и от заветной прогулки в речной порт.

Я помню, как мы танцевали медленный танец, ее темные букли касались моего лица; иногда она улыбалась, и улыбка ее в эту ночь была значимой, даже торжественной. На ней было розовое шелковое платье, отчего она казалась легкой, воздушной. После танца мы вышли на улицу. Мещанские постройки тянулись в темноте, как верблюжьи спины. Лишь в сквере клуба Маяковского горели фонари, но прохожих не было видно. Держа за руку, Наташа перевела меня через шоссе. Старые липы, растущие вдоль тротуара, цвели в эту пору и кружили голову тончайшим ароматом. Мы прошли в глубь аллеи. В темном кустарнике показалась решетчатая ограда, за ней невысокое строение, вдоль дорожки безмолвно стояли грибки-посиделки. Это был детский сад. Мы открыли калитку и вошли внутрь...

Со смежной улочки сквозь яблони и обрешетку беседки свет фонаря падал на дощатый пол, прямо на лавку - и в светлых квадратах я видел под собою то шею, то часть лица, то обнаженную грудь,. Прикрыв глаза, она наслаждалась. И наслаждение не было страстью, с такой же нежной улыбкой она примеряла бы на теле меха, давила бы сочными губами виноград... я знал, другому она этого не позволит, а что до меня - то мне повезло, я был доверенное лицо, и не смел желать большего.

-Ты спишь в сарае, - спросила она, задирая подбородок. - Сейчас тепло...

-Да, там здорово, - бормотал я.

- Я тоже в сарае спала. Утром проснешься - и такое ощущение, будто ты в янтарной шкатулке: лучи солнца бьют во все щели, яркие, пронзительные...

- Как будто сверху воткнули золотые рапиры...

-И доски, как медовые, светятся изнутри. И такой воздух! И соловьи поют.

-Спать не дают! Сегодня проснулся, вспомнил, что выпускной вечер, что будешь ты, лежу ... и так хорошо!

- Ты пойдешь со всеми в речной порт?

- Не знаю.

-Иди, конечно. Ведь такой день.

-А ты?

-Нет, болит нога, - с грустью сказала Наташа, а после добавила. - Мама за мной должна приехать.

Она села на лавку, взяла лифчик, накинула на грудь...

- Погоди!

Мне не хотелось ее отпускать! Она сидела, сдвинув ноги, коленями в сторону; расстегнутое вдоль позвонка платье было спущено до пояса. Я опустился на колени, подсунул голову под ее грудь, прикрытую лифчиком лишь сверху, и начал снизу целовать упругие, тяжеловатые шары. Соски ее торчали вверх, как резиновые, и я думал: какая она чудная, породистая, и никто об этом не знает!

- Нас уже потеряли, - забеспокоилась Наташа. - Нужно идти.

Но не вставала. Сидела в розоватом ворохе платья, как потерянная торговка шелками, и мне стало жаль ее...

В клубе Маяковского Наташа отлучилась в служебное помещение. Поджидая у открытой двери, я слышал, как она звонила домой и просила мать, чтобы та приехала за ней на такси.

Летом купеческий дом Барейчевых, что стоял возле единственной в нашем районе автобусной остановки, разобрали, старый яблоневый сад вырубили и построили на том месте большую стеклянную столовую.

Больше Наташу я не видел, а вскоре ушел в армию.




9

Мишка еще до службы бросил пить и курить, он занимался каратэ, у него был черный пояс. И после коллапса в стране, когда начался беспредел, умение бить наверняка ему пригодилось. Он занялся рекэтом, сам отрывал ларьки и магазины. На него наседали конкуренты, но он не уступал ни пяди, ни гроша. Выстрелом из ракетницы у него сожгли дом, он купил дом алюминиевый, спарил два бытовых вагончика, и там вел свою бухгалтерию. Когда я заходил, он сидел среди кучи купюр и делал подсчеты. За спиной стоял неотлучный Папондупало.

Попандупало, получив автомат Калашникова, закрутил усы кверху. Мишка брал его на "стрелки", и когда выходил из своего наваксенного, как ботинок, "БМБ" для переговоров, ухарь из окна брал на мушку напряженные фигурки противника.

- Ты занимаешься прозой, - сказал мне однажды Мишка, подняв глаза от бумаг, и с бухгалтерской аккуратностью, какая еще бывает и у аскета-каратиста, изящно опустил чугунные запястья на край стола. - Это не даст тебе навара. Открой дело, я помогу, дам денег; разбогатеешь, отдашь, а не получится, не потребую. Сейчас мутная вода. Самое время. Это не НЭП. Это надолго. То, что украдено, не отдадут, они считают это своим, у них охрана и море бабок. Эти же менты за них встанут. Только через гражданскую войну!.. Совершилось беспрецедентное в истории человечества жульничество. - Мишка четко выговорил слово "беспрецедентное", и я, глядя на его чисто выбритое, правильное лицо, думал: откуда он всего нахватался, ведь он не прочитал ни одной книги?!

- Государственности нет, - продолжал он. - Завтра я найму урода, заплачу и двину его депутаты, и этот хмырь будет издавать мои законы! Сейчас смеются над честными. Но придет время, начнут кричать о порядке и чести, и дети жуликов за упрек, что их отцы убивали, будут бить тебя по щекам в белых перчатках! Да еще засудят, сгноят, они станут благородной элитой, и твои дети будут на них пахать, проклиная тебя, что ты козел и ничего им не оставил.

Дважды второгодник Мишка, не прочитавший в жизни ни одной умной книги, оказался прозорливей меня. По крайне мере, увидел то, что интеллигенты осознали позже. Сермяжной кожей он понимал реальное, а значит - ход истории, и принял это. Единственное, чего он не терпел, - это, когда обижали ветеранов войны: сын инвалида, он и сам своей кровью алтарь войны орошал.

Тогда в праздники Победы молодежь в наших парках била фронтовиков; старики в их глазах - с медалями на груди, с их праведным гневом - выглядели, по меньшей мере, идиотами.

Однажды у дверей в нашу винную лавку кишела толпа.

- Еще чего захотел! - кричали на щуплого старика спекулянты

- Я же фронтовик... - оправдывался тот.

- Жаль, Гитлер вас не перебил, - вставил из очереди упитанный

парень. - В плену бы лучше жили.

Мишка тянул квас у квасной бочки с какой-то проституткой; та, вывернув ногу, рассматривала через плечо шов на чулке, а Мишка повернул голову и вслушивался в скандал.

Дед от слов парня потерял дар речи: сиротски заозирался и, не найдя в толпе сочувствия, сократился весь, как фырчливый кот, и вцепился в руку парня - щупленький, щерясь, он лез костлявыми пальцами к его горлу... Парень, смеясь, упер пухлый кулак ему в темя, и дед буксовал...

Хлесткий удар в подбородок опрокинул молодца наземь. Дед по инерции ткнулся головой ему в живот, будто забодал...

Мишка вынул пистолет, встал на колено и молча - что было особенно ужасно, - молча начал запихивать ствол парню в рот, в глотку; тот закашлялся, захрипел, выпучивая глаза. И, наконец, вырвавшись, в ужасе попятился, опрокидываясь, как от сильного ветра. Мишка поднял деда, развернул лицом к двери, сузил ледяные глаза убивца.

- Скок, курицы!

И просунул деда в магазин...

. Это было в последний раз, когда я Мишку видел.

В городе усиливалась перестрелка. Банды выбивали друг друга. Дошла очередь и до группировки Патрона. В кафе убили четверых сразу - дуплетными выстрелами из двух пистолетов в головы; они так и лежали вокруг стола на опрокинутых стульях. Один еще был жив, но, сколько не пытал его подоспевший опер, тот не мог ничего внятного сказать. Заподозрили группу Тямони, доившую ресторан "Ак чарлак". Мишка бросил в пазуху пару гранат, сел в машину и заверезжал резиной туда - положить гостинец Тямоне в штаны. К счастью Тямоня в тот вечер напился; наткнувшись в дверях на начальника районной милиции, начал крыть его почем зря, и его увезли в каталажку.

Вскоре Мишку, когда пересекал железнодорожное полотно, выстрелом в висок снял снайпер. В течение месяца было убито двадцать восемь человек, уничтожили всех. Остался в живых только Попандупало. На ту пору он запил. А пил он страшно. Пил до тех пор, пока не отказывали ноги, и в туалет он мог ходить лишь на четвереньках. Его искали, но найти не могли, он отлеживался, как обычно, у матери в другом районе. Это и спасло его.

Иногда мы встречаемся. Толик до сих пор не может взять в толк, кто их отстреливал. У него седая голова, одно легкое он потерял еще в тюрьме, когда сидел за квартирные кражи. Больной и тщедушный, Попандупало пережил всех качков, которые все шутили, что жить ему осталось до понедельника. По причине нездоровья у него сизый и пухлый нос, будто другого состава, но глаза... они чуть слезятся, - и я вижу в них наше детство. И, кажется, не было прожитой жизни: квартирных краж, тюрьмы и расстрелов, а было лишь детство, да первый "А". Был золотой овраг на задах моего огорода - и два белоголовых мальчика, два чистых ангела собирают по склону для школьного гербария цветные листья опавших кленов, груш и вишен.

Бываю я и у Мишки. С серого мрамора он сморит из-за крутого плеча как-то лениво. Сколько нерастраченной энергии, упрямства было в этом человеке, все съела земля.




10

В стране продолжали твориться мерзости, народ обнищал. Я видел прохожих, выражения лиц у витрин, где лежали продукты, - монастырскую скорбность старух, острые желваки стариков и ухмылку стыдливости молодых семьянинов - и мне было бы стыдно признаться им, что я пишу. Для чего? Никто ни во что не верил! И то, чему учили в добрых книгах, все оказалось ложью.

Я начал замечать, что разговариваю сам с собой на улицах.

Я разучился писать. Пропало желание уютного чистописания. Исчезла лирика, светлая грусть, воспроизводящая музыку стиля, которая, в свою очередь, порождала сюжеты. Воображение стерлось и, если что писалось, то - за счет профессионализма, насильственного осеменения прибитой к кресту музы. Всякий образ убивал ум, озлобленный и циничный. И вместо благодатного неведения, виделся конец произведения, довольно скучный.

И плюнуть бы!.. Но съездил я с одним знакомым поэтом в Марфино - за чаем!.. Стоял теплый сухой октябрь, мы шагали вдоль платформы и говорили о литературе. И поэт, крупный парень с густым басом, вдруг произнес: " Ты согласен иметь все - деньги, дворцы, женщин, жить на берегу океана, но взамен ничего не писать?"

- И - немота! - добавил он под купол неба потрясающим голосом дьякона.

Это было сказано так мощно, что мне стало страшно и сиротливо... По перрону с безучастными лицами шли какие-то люди, угрюмо темнела стена пакгауза, вдоль дороги неподвижно стояли, будто о чем-то свидетельствовали, березы... Картина была немой, нездешней, словно из будущего - после моей смерти!

Есть рыбы, если их лишить движения, то они погибают. И я подумал: нет, ничего не надо, но пусть свобода останется! Даже если я никогда не сочиню ни строчки! И захотелось быть собакой на сене, не писать, но иметь эту возможность, тщетную пусть даже до гроба. Ни денег, ни женщин, но - эту вот уютную кучку сена, предел российского лентяя, - ложе, на котором, быть может, муза когда-нибудь оплодотвориться и в муке прозренья разродится в слезах стремительной кириллицей!..

Я стал работать в толстом журнале.

Нужно было заполучить блок материалов об эвакуированных писателях во время Великой Отечественной войны в город Чистополь, под Казанью. Вспомнился вдруг Алексей Николаевич, его внеклассный урок о Сергее Есенине. Этот прекрасный человек смог бы написать о Цветаевой, о последних днях ее жизни, возможно, о поисках затерянной могилы, которые предпринимались в Елабуге не раз. Когда я озвучил в редакции свою идею, заместитель главного редактора осекла меня: " Трофимов?.. Нет. Я училась с ним в высшей партийной школе, он прекрасный организатор, но такую статью - нет!".

Меня это задело. Я не подал виду и нарочно отлучился, чтобы скорее звонить. Алексей Николаевич принял мое предложение с энтузиазмом.

Он обещал написать что-нибудь.

Я позванивал. Алексей Николаевич был бодр, весел, обещал не подвести. Однако к работе приступать не торопился.

Когда я позвонил в очередной раз, он опять дружески успокоил: " Не переживай! Вот сяду как-нибудь вечерком и напишу".

"Как - за один вечер?" - Подумал я тогда...

И в душе что-то оборвалось, когда через пару месяцев мне передали его рукопись - исписанные крупным, скатывающимся вниз почерком глянцевые листы. Мне почему-то всегда казалось, что крупный почерк у мужчин подразумевает отсутствие острой мысли, таланта, а съезжающие строки - признак нерадивости, лени. То ли дело - острый, убористый почерк! Это кавалерийская лава, торчат острия пик, штандартов, вскинутых сабель. Строки несутся, поражая ум и воображение! А растранжиривание бумаги, неиспользованность строк, думалось мне, не есть любовь к слову, как не есть любовь к земле - распахивание ее через борозду.

Максиму Танку, Лебедеву-Кумачу и другим советским писателям, бывшим в свое время в фаворе, - были посвящены панегирики. Работа являла не описание жизни писателей в эвакуации - а достаточно прямолинейные выдержки из предисловий к их книгам в духе передовиц... И я должен был подать это в новорожденный центральный журнал республики, претендующий завоевать думающего читателя, интеллигенцию!..

Не получилось...

Да и черт с ней - со статьей! Ну, вымучил человек текст, чтоб только сдержать слово. Дело было в другом.

Что ответить автору? Как вернуть рукопись?

И я молчал...

Я слишком уважал его, чтоб объявить об отказе.




11

Тогда же в моей жизни наступил день, которого я все годы ждал и так боялся...

Я считал себя бессмертным лишь до поры, до горькой даты, точнее до того времени, когда начал осознавать, что его нет и уже никогда не будет. Я исподволь наблюдал за ним после инсульта, когда сидящему напротив меня брил щеки: мягкий взгляд, скользящий по моему лицу, и неуклюжая детская озабоченность - подчиненность моим движениям, с задержкой дыхания и облегченными выдохами, - я удивлялся их свежести: так чист был его организм.

Только я знал, как он любил жизнь. Я часто гляжу в сад из окна его комнаты, где он завершал свои дни, и мне кажется: я помню, о чем он думал, когда лежал, обратив глаза в сторону качающихся веток, или сидел согбенный в своей пуховой шапочке в виде ермолки, глядя в пол... Бывало, я приезжал усталый после работы (тогда я выгружал вагоны), ложился на соседнюю кровать, и он, как и в детстве, сидя рядом, молча сторожил мой сон, сколько бы он не длился. Просыпался я от тишины, ощущения его близости, трогательной старческой преданности. Иногда мать ругала его, корила беспомощного, мстя за что-то, и бедняк плакал, лишенный речи, показывал в сторону обидчицы пальцем, просил защиты. Я не помню, чтобы отец бил мать; если она его доводила, и в гневе он надвигался грудью, она тотчас принимала стойку и выставляла ногти: ну, кто - кого! - на это отец лишь рукой махал и, ухмыляясь, удалялся... Мы не хотим верить, что самые родные для нас люди - родители, родимая кровь, по сути люди друг для друга - чужие. Я безжалостно колол его старой иглой, шприцев-то в аптеках в ту пору не было. Он всегда от нас, пятерых детей (в том числе и рассеянная мать), терпел... Но я знал, как он меня любит. Наверное, он и о том в те дни думал, что я лично буду опускать его в могилу - на левый бок (" Почему, папа?" - "Сердце пред выбором должно быть свободно"), развяжу узелки на саване, чтобы легче высвобождалась душа, и оставлю его в нише, заложив досками наискось; что-то я буду думать о нем, что-то увидит он сам моими глазами из земляного проема в лицах родных, глядящих в яму; не измениться ли небо после его кончины?.. И, наверное, не мог до конца представить на ту скорбную минуту ни мое лицо, ни лиц близких, ни теней кладбища - солнечных или пасмурных, - как я не мог с самого детства представить в святой земле его тлеющую руку.

Елейная торжественность, гордость за ушедшего ветерана, всепрощенье, еще как сон загружали мое сознание первые дни после похорон. В комнате на гвоздь был вывешен его праздничный костюм с ввинченными орденами, с военным билетом в грудном кармане, который он, потеряв память, смешно называл "День Победы". Я каждый день ездил на могилу, каждый день ждала моего приезда и мать - не только для того, чтобы скрасить внезапное одиночество, но и потому, что я был внешне похож на отца... Меня оставляли ночевать, я просил стелить мне на ложе, где он умер, и когда засыпал, чувствовал, как спину греет мистическое тепло, как светлеет душа, навевается сон добрейший...

В те недели я долго не мог прийти в себя. Встречи с дорогими людьми в такие дни так необходимы.

И вдруг на улице я встретил Алексея Николаевича. Он вывернул из-за угла, везя за собой вещевую коляску.

-Здравствуйте, Алексей Николаевич!- поздоровался я, как всегда с добрым сердцем при встрече с ним.

-Здравствуй, Марат, - ответил он и, глядя вперед, продолжал катить тележку.

Мы пошли рядом.

Я заметил, что он постарел, волосы поредели, осунулись мощные плечи, а прежняя улыбка благодушия стала бесцветной, напряженной, будто он морщился от встречного ветра. Раньше при встречах он искренне радовался мне, останавливался, с гордостью представлял своим спутникам, жене и друзьям; а когда был директором "Общества знания", когда его шикарная "Волга" проносилась мимо, он и водитель, белокурый красавец Сашка Дмитриев, лучший вратарь сборной школы по хоккею, в две руки сигналили мне - и я, обернувшись, видел в салоне удаляющегося авто их улыбающиеся, довольные лица...

- Как дела? - спросил Алексей Николаевич, он опять в мою сторону не смотрел.

Я сказал о смерти отца.

-Да-а-а...- протянул он, нервное лицо его напряглось еще больше, и мне показалось в тот миг, что он вспомнил о собственном сыне, сравнил возраст сына и мой (я был старше его сына лет на семь) и внутренне успокоился: директору еще не пора, еще лет семь в запасе...

-А как ваш сын? - вырвалось у меня невольно, и по неуловимым признакам на его лице я понял, что не ошибся: мы думали об одном и том же. В тоже время я ощутил, что поступаю бестактно: я, сын умершего отца спрашиваю о сыне у отца еще живого, будто напоминаю, что и ему не миновать известной отцовской участи...

- Я его видел в детстве, - продолжал я, как бы оправдываясь, - помните палаточный лагерь на Меше? Как он, чем занимается?

-Он женат, двое детей научный сотрудник, - отвечал директор с некоторым удовлетворением. Он яростней катил тележку, вернее о ней не помнил, и она скакала как ошалелая...

На углу мы разошлись.

Мне было досадно. Разве стоила та статья, выписки из книг, которые были сделаны за один вечер, того большого, доброго, что было в наших отношениях, того, что означало для меня все эти годы его имя?

Неисповедимы человеческие обиды! Они глубоки и стойки, изобретательны в подозрениях, и порой случайно дошедший слух, чье-то признанье или покаянье, - вызовет в тебе удивление, смех, а бывает такое, что и чувство ужаса...




12

Встретился я и с Наташей. Мы увиделись через двадцать пять лет. Я с трудом добыл ее телефон, мы разговорились. Она жила в пригороде, у нее было трое взрослых детей, два парня и девушка. Наташа пригласила меня в городскую квартиру, недавно доставшуюся ей от тетки. Мы поехали с Попандупалой, надеялись увидеть полную тетю с пышным бюстом. Поднялись на этаж, он позвонил, и, когда нам открыли, я оказался за дверью. Я видел только лицо Попандупалы, в ожидании встречи он смачно лыбился ... но потому, как отвисла вдруг его вставная челюсть, как блекло он просипел: "Позовите Наташу", я понял: все, больше нет моей десятиклассницы! Он даже не узнал ее: так постарела, обрюзгла! В те годы я шибко тосковал по школе, и Наташка была для меня всем - но именно та, какой я ее помнил! Никто другой нам открыть не мог, я знал, что она ждет нарочно одна (она так мне обещала). Но когда я вышел из укрытия...

Мне показалось в тот миг, что я всегда любил ее! Я моргал и сквозь слезы видел прежнюю Барейчеву! Такую же стройную, белолицую, свежую! Только волосы ее были подстрижены да покрашены в каштановый цвет.

- Что ты сделала с волосами?! - застонал я, радуясь между тем счастью.

Она немного смутилась и, глядя нам под ноги, извинительно покашляла в кулачок...

Мы поздоровались за руки и, пройдя в просторную, уютную кухню, начали вытаскивать торт и шампанское. Наташа с трудом скрывала волнение и, суетясь, задевала то стол, то стулья, такая же непосредственная, как в школе. И мне хотелось щипать ее, трогать за руки, гладить лицо...

Типичная картина современности: пьет только женщина, а мужчины, завязавшие алкоголики, глотают чай да пробуют сладости. Мы вспоминали однокашников и друзей, и, конечно, Антона Хусейнова, теперь дизанейра, передавшего всем нам привет, когда Попандупало подвез его как-то на "Жигулях"; и опять не обошлось без казуса. В том холодном ноябре, попав в уютный салон автомобиля, Антону захотелось тепла поболее, и он фамильярно, не спросясь у водителя, потянул краник обогревателя на себя, чтоб добавить тепло от полного цикла системы; а краники-то на "Жигулях" обычно за лето прикипают, и при открытии через излом брызжет из них кипяток, - и обдало Антона прямо из-под колен вонючим паром тосола, облило аспидной жижей так, что он, чертыхаясь, вылетел из салона. "Это еще что!" -успокоившись, осушившись на ветру, признался Антон, закуривая, и рассказал по секрету Толику, как он собрался на машине в Москву в качестве пассажира, надел новый светлый костюм, белую рубаху и галстук, - все же столица! На совет друзей, что лучше ехать в спортивном костюме, а после переодеться, махнул рукой, отвинтил пробку бумажного пакета "Мой сад", глотнул томатного сока и установил пакет за спинкой переднего сиденья, в мешочке. И когда в тесную машину, на заднее сиденье, где он находился, стали добавляться люди, ему пришлось потесниться, - длинноногий и грузный, теперь уже грузный, он упер колено в задник переднего сиденья и, крякнув, всей массой так двинулся, так сдавил коленом пакет, что мощная кроваво- красная струя ударила ему в лицо, как из клизмы; от неожиданности, от растерянности, от ужаса он напрягся еще больше... и продолжал напрягаться и вскидываться, как расстрельный от удара пуль, пока не сообразил, наконец, в чем дело.

Наташу хватила судорога, она радостно плакала, вытирая на глазах слезы. Да и что она могла сказать. Она лишь рукой махнула, мило своему воспоминанию о нем улыбнувшись: " Ну, что с него взять!.. Одно слово - Скворечник..." И рассказала нам, продолжая тему курьезов, как она познакомилась с будущим мужем. Это было на четвертом курсе. Они поехали на картошку, она вошла в автобус. Будущий муж и она уставились друг на друга, да так, что она, проходя, растянулась вместе с баулом в салоне.

- Встала на четвереньки вот так, свесилась головой, как лошадка.

-Запрягай!..

-Да! -радостно поддержала она, блеснув темными глазами.

-Это называется - любовь с первого взгляда!- скалился Толик.

-Я его и сейчас люблю, он у меня хороший.

Она с детской ласковостью произнесла - "ховоший"

-Мы люди скромные, честные инженеры, машины у нас нет, - рассказывала она.

- А как дети учатся? Ведь столько надо платить за троих студентов...

- Не-ет! - возмутилась она грудным баском, - мои детки поступили сами, я на учебу не трачу. Они у меня умницы, я даже кушать не варю, приезжаю с работы - все готово.

И на минуту мы вдруг замолчали, осознав вдруг реальное: мы, бывшие школьники, собрались здесь - теперь сами немолодые уже родители.

Уже нет в живых ее мамы, врача Алевтины Аркадьевны, роскошной женщины с проницательными и ласковыми глазами; нет и отца Толика, водителя "КрАЗа", с русой шевелюрой, со впалыми щеками при каменном выдающемся подбородке, с лицом мужественным, какое, казалось, и должно быть у всех водителей мощных "КрАЗов", нет и дяди Коли Бочкарева, непревзойденного жестянщика и шахматиста, и Тети Нюры, соседки моей, уже нет. Она все ждала сыночка с Урала, все в ясной памяти была - " что ж Витенька мой не едет?" - сползала в объятиях дочери Ольги, мелко улыбаясь и крепясь. Она ждала столько, насколько хватило сил, а ночью перелез через забор, через окно вошел ко мне в комнату и, усевшись, закурив, кивнув понуро, внук "Мюллера" Эдик сказал: " Все бабушка - капут" И приехал Витенька с Урала, важный, как барин, в черной тройке, с цепью на животе, - ровно к часу, когда выносить, и стол поминальный заказал в ресторане на сто персон, а в том селе Каюки, где завещала мать, - лучшее место на кладбище, недалеко от святого источника и церкви Николая-чудотворца из красного шлифованного кирпича, которую обещал как архитектор местным властям отреставрировать. Золотым сентябрьским днем сквозь березовую рощу, как сквозь райскую кущу, плыл под моим плечом подхваченный вафельным полотенцем гроб с телом рабы божьей Анны. Как любила ее природа, какая была в тот день синь в небесах! И зеркально светили в глаза и отражались в них, грустных, белые стволы, сухие листья лежали на песчаной тропе, как золотые скорлупки, и казалось, не было то действо мрачным шествием к погребению, расставанием, а было торжественным обретением благости, очищением...

Помянули мы, кроме всех, еще одного родителя, отца двух взрослых уже детей, по фамилии и имени Бахтин Вова, мальчика с потными ладонями, блондина в очках, с голубыми глазами, один из которых смотрел всегда в переносицу. Вова был влюбчив, и мы на уроках, соревнуясь, сочиняли стихи девочкам. Вова подавал мне записку, и я разбирал неуклюжий почерк, читал с восхищением придуманное им за урок для очередной возлюбленной.

Твои глаза - как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Твои глаза - как два обмана,
Покрытых мглою неудач.

Соединенье двух загадок,
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.

О, как я завидовал ему! Сколько чудных, не совсем понятных еще для отроческого сознания, но потрясающих фраз! Какие они необычные, откуда он эти удивительные слова только берет! Я смотрел на Вову другими глазами, я осматривал его уже как прижизненный памятник.

Я еще не знал тогда творчества Николая Заболоцкого. А Вова продолжать удивлять шедеврами:

Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.

Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.

Ах, милый Вова!.. Сколько бы я отдал сейчас, чтоб вернуть хотя бы одну твою бескорыстную ту минуту, улыбнуться в те твои голубые глаза, скромно косящие, стыдящиеся твоей гениальности. И как жаль твоего папу, еще здравствующего, потерявшего своего единственного мальчика. Я помню, как он любил тебя, как заботился о тебе, как стоял он в школьном коридоре, стыдливо мял в руках зимнюю шапку в ожидании учительницы, которая вызвала его по причине неуспеваемости сына. И порой кажется, что он все еще там и стоит, с этим головным убором в руках, мятым, как половая тряпица, высокий и крепкий, на тебя не похожий, и неуклюже, на век, озадаченный: " Как же это так случилось, что мой мальчик стал первый?.. Ведь он всегда был среди отстающих?". И все они там, в том коридоре, в день родительского собрания мерещатся - и Алевтина Аркадьевна, и дядя Коля, Галин отец, и Мишкин, и Петькин, и Толькин, и мой. Неуклюжие, в зимних одеждах, мокрой обуви, с шапками в руках, плешивые, взлохмаченные или седые, скованные и сбитые с толку шибающими ароматами духов молодых, грудастых училок, пролетающих на летних высоких каблуках, и пристыженные за нерадивость детей судейскими взорами Салтыкова-Щедрина, Чернышевского и колючеглазого, как языческий дед Мороз, бело-косматого, будто свитого из январской вьюги, Льва Толстого, - глядящих с укором с настенных портретов - там, в крытом оранжевым паркетом коридоре, в звонкой вотчине нашего детства...

Вот и мы сидели. Пили чай. Возможно, наши дети, нет-нет да и задумывались когда-нибудь о наших будущих кончинах, как бы они нами не дорожили. И ведь невдомек им, нашим деткам, что мы, будучи сейчас уже старше своих родителей тех лет, все еще верим, что по-прежнему молоды, что все у нас впереди. Да ведь и вправду, мы еще и не жили.

Прощаясь, Наташа бойко подтянула трико и по очереди обняла нас, поцеловала в щеки.

Быть может, я изжил свою гордыню, и если не изжил, если даже она перешла в свою высшую фазу - простетскость, у порога у меня вырвалось:

- Наташа, скажи... Если бы я бегал за тобой, как идиот, стоял под окнами, был бы кудрявый и пел под гитару, писал стихи, вышла бы ты тогда за меня?

Она выгнула ладонь с глубоко подрезанными ногтями и тяжело, по-мужски, похлопала меня по плечу:

- Если б кудрявый, вышла бы!

Я спускался по лестнице с грустным чувством. Господи, а не по ней ли я скучал все эти зрелые годы, ее ли мне не хватало... Прожита целая жизнь, у нее своя семья. И мне почему-то стало обидно на нее за то, что ее взрослые дети, понятия не имеют и не могут хотя бы даже предположить для себя других родителей, чем те, что у них есть.



2006, октябрь




© Айдар Сахибзадинов, 2006-2017.
© Сетевая Словесность, 2007-2017.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Алексей Смирнов: Братья-Люмьеры [...Вдруг мне позвонил сетевой знакомец - мы однофамильцы - и предложил делать в Киеве сериал, так как тема медицинская, а я немного работал врачом.] Владимир Савич: Два рассказа [Майор вышел на крыльцо. Сильный морозный ветер ударил в лицо. Возле ворот он увидел толпу народа... ("Встать, суд идет")] Алексей Чипига: Последней невинности стрекоза [Краткая просьба, порыв - и в ответ ни гроша. / Дым из трубы, этот масляно жёлтый уют... / Разве забудут потом и тебя, и меня, / Разве соврут?] Максим Жуков: Про Божьи мысли и траву [Если в рай ни чучелком, ни тушкой - / Будем жить, хватаясь за края: / Ты жива еще, моя старушка? / Жив и я.] Владислав Пеньков: Красно-чёрное кино [Я узнаю тебя по походке, / ты по ней же узнаешь меня, / мой собрат, офигительно кроткий / в заболоченном сумраке дня.] Ростислав Клубков: Высокий холм [Людям мнится, что они уходят в землю. Они уходят в небо, оставляя в земле, на морском дне, только свое водяное тело...] Через поэзию к вечной жизни [26 апреля в московской библиотеке N175 состоялась презентация поэтической антологии "Уйти. Остаться. Жить", посвящённой творчеству и сложной судьбе поэтов...] Евгений Минияров: Жизнеописание Наташи [я хранитель последней надежды / все отчаявшиеся побежденные / приходили и находили чистым / и прохладным по-прежнему вечер / и лица в него окунали...] Андрей Драгунов: Петь поближе к звёздам [Куда ты гонишь бедного коня? - / скажи, я отыщу потом на карте. / Куда ты мчишь, поводья теребя, / сам задыхаясь в бешенном азарте / такой езды...]
Словесность