Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность




МАГИЧЕСКИЙ  КРИСТАЛЛ


Это было давно, в другой Казани, что утекла во времени, как и та - бывшая в ту пору Волга.

Каждые полгода, грохоча по железному мосту, поезд увозил меня в межгорье над рекой - вдаль, в Москву. В моем чемодане лежали неряшливые черновики провинциала.

Каждый раз, прочитав рукопись, руководитель группы прозы Феликс Кузнецов склонял убеленную голову, молча трогал руками страницы... Он поднимался и начинал говорить о литературе. Глубоко, вселенски - совсем не так, как писал в "партийных" книгах. И с заднего ряда было видно, как в страхе космического познания сжимаются спины слушателей. Он поворачивался ко мне и говорил:

- В Вас есть искра Божия... - и добавлял многозначительным шепотом: - У Вас есть... шанс.

Главный критик страны, член-корр. АН СССР, задавший в свое время Солженицыну, Евтушенко и Ахмадулиной такого перца, что тем надолго стало муторно, - он, чьи "кирпичи" изучались во всех гуманитарных вузах как устав, с кем при встречах великие бонзы, Брежнев и Андропов, пускали слезу и лобызались, как братья, - этот "кремлевский монстр, второй Жданов", на которого в пору "ловли ведьм" посыпались демократические камни, - этот человек обожал меня!

Стоило ли мне опасаться его любви?..

Вещи мои были о человеческих судьбах, трагедии, и я был честен. И получал за труд. Хотя и стали потребностью льстивые рукопожатия в коридорах, пульсирующие в ладонь про "шанс! шанс!", и открытая зависть "западников", зеленеющих при упоминании о Шолохове и Толстом, и посещение комнаты ревнивыми пятикурсниками... Чтобы не принимать все это всерьез, я работал. И сосед по комнате, поэт-символист, тоже не спал ночами, ворочался в творческом бреду, зараженный, - вместе со мной отрывал на ночном кладбище цинковый гроб афганца...

Появились первые публикации с отличными отзывами в столичных изданиях. Но хотелось большего.

Я завидовал в стране лишь одному человеку...

И однажды дома вынул из почтового ящика большое письмо. В обратном адресе значилось: Красноярск, Академгородок... Я быстро разорвал конверт. Двойной листок ученической тетради был исписан острыми, вытянутыми вкось чернильными буквами. "Ну и наворочал ты, брат! Талантливо и очень!" - прочел я первые строки...

Я еще раз посмотрел на обратный адрес: это он, которому я завидовал. Венценосный Астафьев, автор "Царь-рыбы", произведения, которому по концентрации таланта я не знал в мире равных. Что оставалось мне, молодому человеку, который еще в пору детства, в четвертом классе, выйдя ночью в осенний сад, блестящий влагой на ветках и звездами на небе, вдруг прошептал, потрясенный мирозданием: "Я буду настоящим писателем!"? Что оставалось? Согласиться, что мечта сбылась?

Я переживал счастье в одиночестве. По утрам писал рассказы. Они получались еще лучше! Отвечал на письма друзей. Вечерами уходил в городской парк. Посещал кафе. Сидел в уединении. Вина я пить не мог. Кровь была отравлена. Год назад я продал душу дьяволу, и он задушил зеленого змия.

Когда-то я делал "выходы" похлеще Ивана Флягина, очарованного странника. Возвращался домой визави с волосяными улыбками, - в обнимку с парнокопытными, бьющими в бубны и барабаны... Наскучивало, выгонял их кочергой из-под дивана и спускался в подполье - посчитать, пересыпать в ладонях алмазы, поправить в мешковине ручной пулемет, - тихонько, но с хитрецой: оставив нарочно творило открытым, чтоб подсмотрели, чертяки, - и убоялись! Надоедало и это - приводил покупателей-держиморд к дому, чтоб продать его и жить самому в землянке, как живали на Руси отшельники, занавесившись от бренного мира рогожкой. Наскучивало и тут - продал все ж душу черту. И вот пить не мог...

- Ты не имеешь права! - кричала мне по телефону жена одного писателя, когда случился кризис. - Ты не принадлежишь сам себе. Иначе ты - преступник!

И вот с отравленной кровью, сам себе не принадлежащий, я сидел вечерами в кафе, как достояние республики. Слушал музыку, влюблялся в сикстинские лбы задумчивых школьниц.

Это было кафе "Визит", с купейчиками, как в вагоне, с матерчатыми стенками и плывущей в проходе музыкой. Как в вагоне, за обшивкой которого полощется воздух, здесь ощущалось трение времени... Сюрреалистичность кафе дополняло и то замечательное обстоятельство, что оно находилось дверь в дверь с конторой ритуальных услуг. В матовом окне соседей мерещились трость, гроб и шляпа, и еще картонные туфли, застывшие в "па" чарльстона...

Я шел в другое кафе. За углом. Без названия. Оно тоже было странным: глядело через дорогу на кладбище. Я сидел у окна, тянул густую кровь кофе. Передо мной, над льющимся в стеклянной витрине перламутром фруктовых соков, возвышалась бронзовая статуя Афины, в такт музыке подсвечиваемая от изножья нежно-алыми вспышками, а в окне, через дорогу, смотрел на меня, как бы распятый на бытие, высокий католический крест.

Еще было не поздно, когда я садился в трамвай и ехал, от кофе мудрый, умиротворенный. В окне плыл зимний город. Все та же кладбищенская ограда, отпечатавшиеся в небе сучья деревьев, каменные ворота. Я видел глазами Рустема Кутуя шагающего вдоль ограды писателя Топчего, высокого, сутулого, дергающегося от кашля. И самого Кутуя в пустынной квартире, похожей на мансарду, с огромным, от пола, окном, - за письменным столом: тонкие черты, львиная эспаньолка и шевелюра, с роящимися в ней вселенскими мыслями, писателя - антипода героя: книги любимого им Оскара Уайльда: внешне старца с вечно юным бунтующим сердцем.

И вновь дома, дома, арочные ворота в мир умалишенных, - и надо всем этим, над головами идущих прохожих, парила царственно вскинувшая руку легкобедрая Афина, в одежке тьмы, то и дело обнажалась с пурпурным светом снизу вверх, снизу-вверх, - методично, от точеных колен к груди...

Мост через Казанку - аварийный. Посты ГАИ пропускают только легковые автомобили. Отцепляются вторые вагоны трамваев. Как в спринте, они пускаются через страшный мост, стремительные, куце-боязливые, и каждому вагоновожатому, достигшему кромки другого берега, кажется, что сзади, под искрой последнего теса, зависшего в воздухе, рушится в воду неисправный мост.

Остановка "Дворец химиков". Здесь, на площади, всегда ветрено. Когда-то на этом месте стоял Кизический монастырь. Целый город, возложенный камень к камню, с церквами, службами и колокольнями... Говорят, возможности человеческой памяти беспредельны, и можно извлечь из нее даже то, о чем думал каменщик, кладя данный кирпич. Так сколько же было тут камней-мыслей? Сколько судеб, вмурованных с думою в кладку! Время...

Здесь были усыпальницы деда Льва Толстого, графа Ильи Андреевича Толстого, казанского губернатора, умершего в 1820 году, и Мусиных-Пушкиных, Баратынских...

Призрачная обитель, форпост кремля, дрейфующий в древность под стражей чубатых сосен...

В стеклянном дворце музыка, мигающий свет. Музыка и танцы. И пьяный диск-жокей. Иногда он падает со сцены. На лету его ловят за фалды пиджака и словно куклу усаживают на место. Помотав головой, он вновь вскидывает руки, как барабанные палочки, несет в микрофон несусветное.

Бледный лик в полумраке я заметил давно. Невысокая, она была похожа на девочку. Но в танце я ощутил высокую грудь, маленькие цепкие руки. Глаза щурились и казались черными.

- Знаешь, детка, в чем прогресс человечества?.. В том, что здесь, под бетоным полом, - кладбище.

Она посмотрела пристально.

- Мы и есть те самые бесы, которые на гробах пляшут.

Танец кончился, я отвел ее на место и пошел вон...

- Постойте! - она окликнула меня на ступенях. Остановилась и, взявшись рукой за поручень, стала спускаться медленным шагом. - Кто вы?..

У нее были черные волосы, на прямой пробор, чуть подстриженные, и молочного цвета лицо, в которое, казалось, можно было смотреться.

- Я?.. Червь, царь, убийца.

- Похожи, - сказала она твердым голосом, ничуть не изменившись в лице. Я видел наше отражение в стенном зеркале, за перилами, и мог наблюдать за нами обоими как бы со стороны. На затылке у нее, рядом с макушкой, был бантик, стягивающий хвост волос кверху, чтобы казаться выше ростом. Наблюдение со стороны придавало мне чувство превосходства. Между тем ее глаза смотрели с улыбкой, - властные в глубине глаза.

- На кого же? - поинтересовался я.

- На себя. - Она смотрела не моргая. - Я вспомнила. Видела ваше фото в газете. Вы пишете прозу.

У нее была четкая, уверенная речь. Мне понравилось, что сказала: не книжки, ни тем более статьи, как неграмотно выражались мои знакомые студентки-гуманитарки, а именно: прозу.

Одевшись, мы вышли в парк. Стояла ночь. Декабрьское небо вымывал верховой ветер, оно было синим и чистым. А низом, цепляясь за крыши домов и кроны сосен, летели в сторону Волги тучи. И в шуме хвои, качке теней, казалось, реют стены монастыря.

Мы шли по аллее. На ней была шубка и берет, надетый с шармом; он был к лицу, и она это чувствовала, веселела глазами. Руки она держала в карманах шубки, сшитой без вытачек, отчего полная грудь выпирала упрямо и неуклюже, как у рано созревшей школьницы.

Оказалось, она побывала замужем. Муж ее был хирург, аспирант, неудавшийся ученый...

- Он держал меня за пигмейку. Приходил поздно. Говорил колкости. Я только молчала. Потом понял, что может меня потерять... Я никогда не возражала, не ссорилась. Но в душе осталось столько яду...

На другой день она сказала, что была знакома с известным композитором. Они расстались, тот устроил ей сцену. Человек с определенными требованиями к женщине, он заподозрил ее в чем-то. Вернее, сцену устроила она, оскорбившись. Сделала очную ставку с его другом, помогшим ей поступить в трудный институт, где она заочно училась. Композитор и друг потерпели крах...

Мне было все это неприятно, я обрывал ее.

- Нет, ты должен все знать! - говорила она, быстро откидывая волосы от чистого лба, будто открывала самую душу...

- Он тоже был старше меня. Намного. Но возраст меня не интересует. Как и внешность. Терпеть не могу смазливых парней! Обезьяны. И, в конце концов, мы...

- Прекрати.

- Но я должна!.. - перебивала она скороговоркой.

Перламутровые струи фруктового сока у стойки буфетчицы брызгали на стекло. Я слушал ее с нежным чувством, и пурпурный отсвет на теле бронзовой Афины возвещал о победе, победе, победе...

Мы поехали ко мне. В полночь она молча вышла в прихожую. В кружеdной сорочке, расчесывала у зеркала черные волосы. Под светом матерчатого абажура темнели у ключиц голубые вены. Лицо было детским - и потому поражала ее грудь: большая, материнская. И вдруг мне стало жаль себя: я понял, что влюбился.

- Ты знаешь, - сказал я, - у меня уголовное прошлое. Я был наркоман и продал этот дом. А еще у меня есть сын, и он чуть-чуть лишь младше тебя! - я жестоко ворошил свое досье и говорил, говорил...

Теперь мне стало жаль ее...

Таких откровений она не ожидала. Тихо присела на тумбу у зеркала.

Я указал на дверь, и указал на себя.

- Вот - я. Вот - порог. Выбирай.

Отвернулся и ушел в спальню. Лег в темноте, закурил. Шли мучительные минуты...

В тишине вдруг почувствовал: она вошла. Тихо села в изножье постели.

Я молчал, сердце колотилось. Наконец она шевельнулась, склонила голову и тихо проговорила:

- Завтра у меня выходной. Я хочу на концерт. Мы никуда не ходим.



- Ты понимаешь, я намного старше тебя?! - пытал я ее в другой раз. - Я могу заболеть. Я такой тяжелый. Я вешу сто килограммов!

- Я буду носить тебя на руках, если заболеешь. - Сидя на стуле, она попыталась улыбнуться, но под моим пристальным взглядом сникла.

Одолевая робость, вновь сказала:

- Я буду стараться. (Посмотрела умоляюще.) И ведь у нас будут дети, много. Я буду как клушка и сама постарею. (Глаза обещали постареть.) Ты не знаешь меня, какой я могу быть!..

И вдруг я четко представил, какой она славной может быть, - эта девочка с большой, материнской грудью... Я протянул ладонь к ее лицу и дрожащими пальцами отрагивал ее волосы, сам воздух вокруг головы, точь-в-точь как Скупой рыцарь - золотую, с алмазными каменьями раму, и не смел коснуться ее лица.

Тогда, месяцами двумя раньше, в Москве у меня вышла первая книжица, и еще оставались деньги, которые я мог транжирить: покупать дорогие в ту пору "сникерсы", водить ее в кафе, отвозить домой на такси.

- Скажи, какая тебе выгода от встреч со мной? - иногда спрашивала она с вкрадчивым любопытством.

У себя дома я кормил ее свежим недожаренным мясом. Парное, выдержанное на сильном огне, оно издавало первобытный костровый запах. Дымилось в ее ровных зубах, истекало сукровицей. Кусая, она топырила пальчики, глаза изображали восторг.

Нам было весело. Порой она становилась сущим ребенком. Наскучивал разговор - набрасывалась на меня с пледом в руках, охватывала им голову, валила на диван и мучила с игривой кровожадностью дитяти.

Всклокоченный, запыхавшийся, я высвобождал голову и усаживался отдышаться. Она кидалась ко мне на колени и, обняв за шею, лоб в лоб, в пытке клонила мою голову книзу:

- Скажешь, какая выгода?

Мучимый, я лукаво отводил глаза в сторону, словно боялся проболтаться... Тогда она усаживалась на мою грудь верхом и усердием маленького палача придумывала новую пытку:

- Сей-час...



В годовщину смерти Пушкина я взял такси, и мы поехали по Оренбургскому тракту. Миновав Воскресенский монастырь, въехали в гору, в Березовую рощу. У опушки вышли из машины. Было морозно, небо - звездно. Лес за снежной поляной чернел пустой и голый. Устрашал равнодушием. Словно готов был принять и любую другую дуэль. Мне вспомнились мои юношеские стихи:

...Ствол пистолета, черен, пуст,
Грядет зловеще, без отсрочки.
Гром-молния! И снежный куст
Махнул Ариновым платочком.

Совсем не то. Все было проще и страшнее. Как на живодерне.

Перед поезкой я топил печь, угли еще пылали, но я закрыл заслонку. По возвращении угара не было, изба продышалась. От печи пахло накаленным кирпичом, как в бане. Розалия стянула с головы толстый вязаный свитер, осталась в черной майке с вырезом, и видеть после мороза ее кожу обнаженной было как-то странно. Мне очень хотелось взять ее в лес, но, приехав туда, я понял, что не в состоянии при ней почувствовать то, что ощутил бы в одиночестве; да и она следила на опушке за моим лицом - лицом писаки, вспоминающего Пушкина. Я чувствовал себя лицедеем...

Я был внутренне недоволен, она это видела, и когда я заговорил, склонила голову и тихо помешивала ложкой чай.

- Не так поэзия, творчество интересует в нем, как его жизнь. Самым несчастным из умирающих был он. И умирал в страшном одиночестве. В его возрасте человек всегда одинок, не может найти новых друзей; душа приобретает множество таких тайн, которыми уже не поделишься... Нынче одни сюсюкают: "Натали, Натали"; другие, кто почестнее, лишь отдают дань уважения его симпатии. Дальше - забор: не хотят рисковать репутацией, боятся камней идиотов, а больше лицемеров, кто зарабатывает очки на публике. Честна была Ахматова, она особо, по-женски подошла, с патологической ревностью. И видела Натали просто, как в бане баба видит бабу...

Но ведь и другой в судьбе молодого Пушкина быть не могло! Не могло быть другой. Творец всегда вдохнет содержание: он видел ее такой, какой хотел видеть. Аристократ, человек с эллиническим воображением. В ее вьющемся локоне, в прожилке у виска для него клубилась история: кровавые войны между Августом и Антонием, ревность Катулла, крах обманутого в любви Наполеона... Если женское лицо не вызывало в нем ассоциаций, - какая там жизнь! Ему нужен лик. Лунный... Я все думаю, почему красивые женщины, в лице которых природа, казалось бы, запечатлела все, верх Совершенства и саму Добродетель, - почему они так часто являются порождением зла? Они, а не Дантесы? Те нажимают лишь на курки. Мужчины-литераторы этой темы мало касаются, потому что боятся прослыть женоненавистниками. Заметь: ее обличали только женщины: Цветаева и Ахматова. Думаешь, она не знала, куда плывет семейная лодочка и кто вообще ее муж? Она все требовала денег, самолично, как деспот, назначала Смирдину гонорары за сочинения А. Пушкина, который вынужден был краснеть и прятаться в другом кабинете при появлении издателя. Это уже был не тот ясноглазый Пушкин, а хмурый муженек. Знаешь, почему об этом помалкивают?.. Да потому, что все скрывал сам Пушкин! Мужчине всегда стыдно, что жена изменяет. В конце жизни Пушкин жил мучительно-трудно. Это надо не только знать, но и прочувствовать. Когда ему все открылось, он ужаснулся грязи. Муки ревности - и обида, обида! И за все это - пуля в живот. Чтоб - обижался вдвойне!

Он умирал, она, "...чистейший образец", ждала его смерти. Не из ненависти. Хуже и гаже! Чтоб скорее все кончилось, ушел главный свидетель. И он это знал. И сам просил уничтожить письма, все, что могло опорочить семью. Каждая семья несчастна по-своему. Дантеса он простил, а ее нет: ведь не за что! Если где пишут о прощении, то врут. Он втайне плакал...

Вот говорят: добро, доброта... Настоящая доброта - это зло. Потому что она - Справедливость. А не мягкотелость. Это про нее, про мягкотелость, слюнтяйство, говорят: мол, хуже воровства. А не про ту Доброту, настоящую, которая и есть Справедливость. Мягким быть проще, безответственней. Добрым трудно, врагов наживешь...

Я ушел в соседнюю каморку, откинул шторку, закурил у окна. Небо было черным, звезды проступили ярче, появилась луна, лик ее был отуманен...

Она стояла сзади меня, держа в руках чашку свежего чая.

- Вот, - она поставила ее на подоконник, возле горшка с алоэ. Я ткнулся головой в ее грудь:

- Когда я буду целовать твой беременный живот?..



Предстояла разлука. У нее наступила зимняя сессия. Учеба ей давалась плохо, и она старалась. Я покорился судьбе. По вечерам бродил в одиночестве, посещал Литературное Объединение Зарецкого.

В ЛО при музее Горького я начал ходить еще школьником. Семидесятые...

Это прежде всего молодой и красивый Марк Зарецкий, бедный, вдохновенный поэт и савок, с длинными как у Христа волосами. Прекрасная дикция, знание наизусть сотен страниц российской поэзии, великолепное артистическое чтение - как альтернатива стихам заносчивых "гениев".

Я тоже принес тогда поэму. Сусальный эпос в стиле Пушкина. Меня разбили...

До этого я показывал отрывки из нее Юрию Белостоцкому, секретарю Союза писателей, ветерану-бомбардировщику. Это был плешивый, очень симпатичный дядя с синими глазами. Он здорово хвалил мою рукопись. Помню, мы сидели в кабинете в Доме печати на Баумана. Кто-то вошел. Белостоцкий не сдержался, кивнул: "Гляди, юный Лермонтов!"

Я был на небе. Возвращаясь, вспоминал тот осенний вечер в саду в пору детства: свершилось, я стал писателем.

И вот какой-то "Мрак Зверецкий", как называл его в своем эпосе Лоренс Блинов... Нет, у меня просто слов не было! Я взял шапку, рукописи и пошел вон. Демонстративно загремел тяжелой зимней обувью по трескучему дереву старых ступеней!

- Ты вернешься! - воскликнул Зарецкий.

Я пошел, конечно, к Белостоцкому. Понес обиду.

В тот день я увидел сразу всех казанских писателей. Было заседание правления. Я нашел актовый зал, приоткрыл дверь и узрел уши избранных. Со сцены выступал Ян Винецкий. Жестикулируя, он яростно критиковал чей-то роман о шахтерах. За то, что герой выпивает после работы. Где это видано в Советской стране! Разве можно доверять такому отбойный молоток - священное орудие стахановца?!.

Тогда был январь, на улицах мело. Шапка в моих руках была мокрая. На душе тоже стало неуютно. Я прикрыл дверь.

После заседания Белостоцкий принял меня сдержанно, хмурился. Наверное, обо всем знал. Прозаик, он, кажется, понял свою ошибку: так, как я, нынче не пишут.

Зарецкий был прав: я вернулся. Любовь к поэзии была выше моих амбиций.

Я терпел критику, изломал стиль. Меня били по-прежнему. Громили и студенты-старшекурсники - таланты Сергей Карасев, Равиль Бухараев были еще терпимы. Но вот эрудиты и "вознесенцы" рвали меня в клочья. Выросший в татарской семье, где говорили только на родном языке, я был еще мало начитан, и не мог противостоять эрудитам. Кроме Пушкина и романа "Война и мир", ничего не хотел знать. Толстого я читал медленно с упоением, перестал ходить в школу. Меня поразил его стиль, он был как стерео-голос - над полями сражений, балами, дубравами, над всей моей жизнью. Я жил той эпохой, ее чувствами и понятиями о чести, родине.

Вот это и было то, что я мог им противопоставить. Не знание, не эрудицию, а чувство, как должно быть писателем. Как видеть мир. Теперь, сопоставляя Льва Толстого и Вознесенского (у которого земной шар - мотающийся "арбуз в авоське"), можно представить, какие были сшибки, то есть какие обиды получал я...

Мне не повезло, я попал в литобъединение раньше своего времени, мальчишкой. Года через два волна старшекурсников должна была схлынуть, и я бы избежал "дедовщины". Сыграла роль и вписываемость души. Пацан, я был им неинтересен. А если "возбухал", то давили на равных. Да так, чтобы поболее молчал, не отнимал времени.

Однажды литобъединение посетил высокий старик со всклоченной шевелюрой. Он спорил с молодежью. Рассеянный, с большими узловатыми руками, что-то доказывал, отрицал со страдальческим оскалом на лице. Племя, "младое, незнакомое", подтрунивало, мелькали ехидные усмешки. Старик казался одиноким. Зарецкий молчал, наблюдал с интересом.

И вот этот сухой, высокий человек, исчерпав аргументы, поднялся на сцену (чего никогда не делалось) и начал рассказывать стихотворение. Размашисто жестикулируя, он напоминал корявое дерево над обрывом. Его огромные пятерни с растопыренными набалдашниками пальцев взмывали к потолку. Он закончил стихотворение словами о гробе человечества "из бетона и стекла".

Молодежь, как во время чтения, так и после снисходительно кивала - с сожалением об очередном старце-маразматике...

Когда он ушел, я узнал, что это был писатель Топчий. Бывший узник концлагерей.

Зарецкий устраивал в ЛО кровопролитнейшие сражения. Между "зубастыми". Он бредил схватками. Чего стоили Булат Галеев и Лоренс Блинов! Умница, ходячая энциклопедия, в критике Лоренс был сущая пиранья и рвал с мясом.

Если Зарецкий проживет лет на пять больше, то это благодаря адской энергии, что инъецировал через укусы Лоренс.

Однажды Зарецкий сел дома и написал гениальное стихотворение.

Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:

День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет;

Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.

Как положено, переписал в трех экземплярах, раздал кружковцам, прочитал вслух и сел в рядах, притих...

Какая тут разразилась критика!

- Чепуха! - полетело со всех сторон. - Вата! Это мог написать человек с умом кролика. Идиотизм!

Казалось, с каждым ударом Зарецкий становился ростом меньше, в плечах уже. (Надо представить, какой бармалеевский зуд, между тем, он удерживал в желудке! В его сети попалась вся стая пираний. Сразу!)

Он выжидал. Чтоб зафиксировать факт окончательно, чтоб поглубже впутались.

- Так, хорошо, - пробурчал наконец все еще с видом побитого. - Чепуха? - может быть. Кролик писал? - тоже очень может быть...

Обиженно кривя шею, он поднялся, достал из портфеля книгу.

- А.С. Пушкин. Стихотворения. Том такой-то, стр. такая-то... - прочитал он и заново, уже по книге повторил то, что было подано на съедение в виде рукописных знаков.

Наступила историческая тишина.

Казалось, было слышно, как в подвале, в музейной печи, где работал Пешков, шоркаются в чанах тараканы...

Наконец в задних рядах зашевелились. Послышались шаги по деревянной лестнице.

- А чо, - Пушкин плохих стихов не писал что ли? - обронил кто-то.

- Хи-хи-хи...

С тех пор прошло четверть века.

Он все так же ведет литобъединение. Лишенный работы, но бескорыстный. Государство не платит ему лет десять.

Когда я вошел, увидел те же очки и глаза. Лишь голова была седая. Он готов, как и прежде, сидеть с начинающими авторами допоздна, до голодного обморока. И никто не уйдет, не обсудившись. Ни юнцы. Ни, тем паче, пенсионеры, щепетильный и ревностный пиитический класс. Он тщательно прорабатывает каждое стихотворение. Ибо знает, какой ценой они даются.

Давным-давно из иных мест я прислал в литобъединение через сестру рукопись. Это была уже проза, первый рассказ. Его читали вслух и обсуждали на полных правах присутствующего. Отзыв в письменной форме я получил в камере. Теплые слова сделали меня вольнее вольных...

Он служит слову.

Почему он не стал единоличным правителем муз, не развил в себе автора?..

В нем живет три таланта: Олеши, Бабеля и Мандельштама. Они пожирают друг друга, бражничают и толкутся, не давая возможности кому-то в уединенной муке реализоваться. И он, обильный, пошел в люди, в сердца - вибрацией произносимого слова.

В литобъединении при музее Горького занимались Рустем Кутуй, Диас Валеев, Роман Солнцев, Ахат Мушинский, спасший меня от тюрьмы.

Это единственное место в Казани, где меня бьет мандраж поэзии.

Уходя, я пожал его дряхлеющую руку.

- Дрожит? - сказал я.

- Ничего, в бронзе не будет! - заверил он, широко обнажив сквозь бороду зубы.

В восьмидесятых в литобъединении появлялся талантливый поэт Остудин, здоровенный блондин. В кафе Кекина дома, отгрызая длинную, как у манекенщицы, ногу индейки, он звал меня в Москву, в Литинститут. Откуда его, невольника чести, выгнали. Восстановиться он не мог, пока там ректором сидел Сидоров.

- Хоть бы министром его сделали, - сокрушался Остудин, тоскуя по столичному образованию.

Бог услышал его молитвы. Сидоров стал министром. Однако и честь ее невольника возмужала: он поступил уже на ВЛК. Это было позже. А выгнали его за то, что в общежитии вступился за казанскую поэтессу и поломал поэтов Баку как мебель.

Это я узнал уже в Москве. Он шел по коридору и, как истый казанец, грыз семечки на пол. И вдруг услышал в соседней комнате душераздирающий крик. Выбил дверь и ворвался. Два обкурившихся горца пытались изнасиловать его землячку. Остудин ценил тягучие горские кию, но марш Сайдашева вызывал в нем больше патриотизма (например, когда скучал по Казани, ехал на Казанский вокзал, слушал татарскую речь - и душа великоросса умилялась). Одному горцу в той драке он сломал челюсть, другому ребра. Схватил рыдающую даму в охапку и с ветром помчал в свою комнату. Заперся. Ибо знал, что сейчас пригарцует черная дюжина с кинжалами, а "свои", Иваны, нынче бодают в застольях салаты. Так и есть. Заколотили кулаками. "Слющай, поверны ключек. Или ми сломаем дверь!"

Дверь уже прыгала. За нею толкались и ругались. Двое осетин, друзья затворника, кричали меж тем через буйные головы осаждающих - о "коридоре", который они постараются для Остудина сделать, если он резко откроет дверь. Иначе, в комнате, - крышка: они втроем устанут быстрее, чем те двенадцать.

Так и сделали. Мгновенно распахнув дверь, с дамой под мышкой поэт заскакал, как горная серна, по курчавым головам, раздавая "фофаны" пяткой и одновременно получая их...

На улице подвернулось такси...

Наутро белобрысая братия вынула лики из салатов и могла уже противостоять обидчикам. Но битвы не случилось.

Пред ясные очи ректора предстал розовощекий Остудин и три забинтованных сына гор. Исключили из института Остудина.

Говорят, поэт Евтушенко свои знаменитые строки "Поэт в России - больше, чем поэт" написал под впечатлением этого случая. От других я слышал, что эти слова навеяла сама по себе фигура казанского Гаргантюа, заслонившая перед мэтром солнце.

Кроме литобъединения, тогда, в январе, я посещал на квартире Кутуя. Познакомил меня с ним Остудин. Они вместе когда-то куролесили. Однако когда крепчает дружба, трещат семейные швы. Теперь оба пиита молятся за шкафами Гименею.

Счастье видеть божественного Кутуя мне выпало еще в детстве. Это было в другую эпоху. Тогда еще молодые были и в полный рост ходили по земле те многие, что нынче лежат по погостам.

Лето. На Ждановской улице сумерки. Мальчик с удочкой через плечо, я иду с вечернего клева. Мой деревянный трамвай, позванивая, убегает в древесно-мещанскую глушь улицы Островского, поросшую бурьяном. И вот из подъезда пятиэтажного дома, на стене которого нарисован лесник, выходит человек в клетчатой рубашке с короткими рукавами. Он что-то кричит прохожим. Я стараюсь его обойти... Но он уже поет.

Это была ария из оперы Кальмана "Мистер Икс". Я ничего не смыслил в операх, но сильный голос запал в душу, - вибрирующий басами голос:

Да, я шут, я циркач, так что же?..
Пусть меня так зовут вельможи.
Как они от меня далеки, далеки,
Никогда не пожмут руки...

Он спел и крикнул на всю площадь:

- Молчать! - сделал рукой отстраняющий жест, будто отказываясь от аплодисментов. - Я вам не артист. Я - Рустем Кутуй!

Имя свое он произнес грозно.

И вот через тридцать лет судьба свела нас. Грозный человек оказался отзывчивым, верным другом. Он и басу своему не изменил. Как-то мы ездили на дачу на Лебяжье. Ждали автобус. И он рассказывал:

- Тут недалеко живет моя первая жена. Внуки. Они называют меня "плохим дедушкой". Я ж бродяга. Ну вот, как-то поехал на дачу, автобуса нет, замерз. Сходил в магазин, и вон там, под кустом, согрелся. Ну, думаю, внуков проведаю. Пошел, позвонил, в ответ - тишина. Дома никого не было, но показалось, что мне нарочно не открывают. Я не стал лягать дверь. Решил их наказать по-другому, посредством искусства. Представляешь, всю ночь пел под окнами.

- Арии?

- Угу, - он посмотрел исподлобья. - Бегал вокруг дома, как угорелый, и горланил. Басами уничтожал условности света. Мне хлопали. С балкона девицы бросали цветы, хихикали...

Когда мы стали работать в одном журнале, встречались чаще. Как-то Кутуй заболел. Я поехал к нему в больницу. Начался тихий час. В здание впускали только больных. Я проскользнул. Поднялся наверх. Как раз Кутуй выходил из курительной комнаты с двумя потертыми типами, похожими на злоумышленников. Они как-то незаметно "рассеялись"...

Мы вошли в небольшую палату. Как заслуженный деятель искусств, он жил в отдельной.

- Как дела? - спросил я.

- Плохо... Завтра придет главврач.

-Ну и?..

- Будет расправа.

- За что?

- Опять пел.

Он посмотрел вопросительно, почесал голову. Я отвернулся к окну, делая вид, что любуюсь рощей...

- Выпил чуток. Пришел сюда, забаррикадировался, лег, ну и... Говорят: "Сотрясал обитель..."

В нем совмещались интеллигентская деликатность и бунтарство. Он тоже за смычок продал дьяволу душу. И служил ему верно. В известные времена человек обеспеченный, в сердце он не со всеми ладил. Выходил на свой знаменитый балкон и в трусах (это болезнь многих писателей) начинал ругать власти, декламировал и заканчивал выступления какой-нибудь содержательной арией. Брутальный тембр сокрушал эфир над широкой поймой Казанки...

Как-то на даче я ему сказал, что в Москве нас (его и меня) называют не иначе, как татаре, а в Казани - манкуртами. И могилы наши будут сиры. Ну и пусть, добавил. "Ну и плевать", сказал Кутуй. Помолчали. А горько!



Не встречаться с Розалиной стоило больших усилий. Однако это не было истязанием брошенного. Думы мои о ней были светлы и чисты.

Позвонить в Дом моды, где она работала, хотя бы услышать голос теперь я не имел возможности. Она училась. Прежде, когда я звонил, она просила сказать в трубку что-нибудь ласковое. И ждала. Я говорил глупость. И мы оба были счастливы. Тембр голоса, само дыхание - мы ощущали так, как только могут ощущать люди очень близкие люди. Смысл слов не играл роли, важен был только голос. И два взрослых человека, становясь детьми, получали от этой игры необычайную энергию и тягу к жизни.

Вечерами я поджидал ее в фойе. Она выходила и тотчас спрашивала:

- Скучал?

Это был любимый вопрос.

- Ага, - отвечал я, выйдя в темноту улицы. - Принял душ и вылетел. Бегу по шпалам, там рабочая ветка. Смотрю: вдали что-то чернеет. Подошел: мужик. Пьяный. Положил голову на рельс, обнял, как подушку, и будто чего-то ждет... Я поднял его, отлаял.

Он мычит, недовольный, покачивается...

Оттащил его еще дальше, пристращал и бежать. Опаздываю! Оглянулся, смотрю: стоит. Глядит вслед...

"Эй! - кричу. - Оплеух навешаю!"

Он качается и бурчит: "Я те навешаю..."

Что делать? - опаздываю! А если уйду, он опять, мерзавец, на рельс ляжет! Пришлось бежать в диспетчерскую. Сказал: мол, дурень там лежит, сообщите по рации на локомотив...

Выслушав меня, она говорила:

- Молодец! Ты будешь надежным мужем. А теперь ответь: скучал? хорошо скучал?.. - Она с вкрадчивым любопытством взглядывала из темноты... Я продолжал с нарочитой задумчивостью:

- Знаешь, кажется, раньше я где-то видел этого самоубийцу...

- Ой-вой-вой! - от нетерпенья завывала она, хватаясь за живот и делая гримаску; или била меня варежкой по плечу, а порой вовсе останавливалась, умолкала, глядя под ноги, - и я, низко пригнувшись, просил прощения, губами снимал с ее щек мгновенно похолодевшие на февральском ветру слезинки...

С началом учебы время ее стало строго расписано. Домой она приезжала поздно, ежедневно высиживая по пять-шесть пар. Это казалось невыносимым! Такие скучнейшие предметы! Выделка мехов, кож, органическая химия!.. Но она упорно трудилась...

Февральские вечера, зимнее время, когда начинало темнеть во втором часу пополудни, тянулись мучительно долго. Выдержал я лишь четверо суток...

Был девятый час вечера, когда я сошел с трамвая напротив ее дома. Издали заметил в ее окне слабый свет.

Войдя в подъезд, поднялся на этаж. Одолевая тревогу (я вовсе не был знаком с ее матерью), позвонил. В квартире было тихо... Я позвонил еще. Тишина. Тогда я уверенней нажал кнопку звонка. Издали, от остановки, мерцание в окне походило на отсвет от экрана работающего телевизора.

"Мать... - думал я. - Или спит, или..." Я покосился на глазок в двери. Крошечный стеклянный зрачок оглядывал в своем широком радиусе всю площадку... Стало не по себе, я сунул руки в карманы и, насвистывая, спустился вниз, на один пролет. Сел на подоконник. Снизу поглядывал на дверь, на глазок...

Я вновь поймал себя на мысли, что боюсь встречи с ее матерью. Это чувство внушал мой возраст. Казалось, я пришел сюда украсть. Обмануть ее ребенка, находящегося в неведении по молодости, и мать могла открыть ей глаза. Втайне я почувствовал к ней неприязнь... Смотрел на добротно оббитую дверь, коврик, поверх него второй коврик... Чувствовалась аккуратная татарская семья, где живут без мужчины (мать была разведена), - и потому идеальный порядок, нет сшибок, ссор, водки, все рационально; и парень - одногодок дочери, разбирающийся в кожах, наверно, был бы здесь уместней и нужней, чем я...

"Что знает она обо мне!.." - думал я с самолюбивой обидой. И вместе с тем, глядя на оббитую накрест дверь, в которую никогда еще не входил, - видел в этом тряпичном кресте для себя - запрет...

Неожиданно дверь подъезда сильно хлопнула, будто ударил ветер. И наверх кто-то побежал, пыхтя. Сердце у меня заколотилось. Я выглянул из-за перил. Она поднималась стремительными кругами, я узнал шубку... Подняв розовощекое с мороза лицо, она узнала меня. Обрадовалась, схватила за руку и, пригнув от усилия голову книзу, потащила наверх. Я бормотал про свет в окне, и что, возможно, почтенная родительница...

- Это - ночник! В освещенную квартиру веселее возвращаться и воров отпугивает. Айда! Есть хочу умираю!..

Мы сидели в опрятной кухоньке. Набив рот картошкой, она бормотала про учебу, лекции; вскользь сказала, залезая под стол, что мать у подруги. Скоро придет.

Вытащила из-под стола банку варенья. С удовольствием медленно капала-разливала бордовую сласть в маленькие хрустальные варенницы - каждому по одной, - и мне, холостяку, привыкшему ложкой лазить в банки, потому что мытье посуды - каторга, было жаль их девственно сверкающей чистоты.

После чая она отвела меня за руку в зал, усадила на диван, включила телевизор, потом магнитофон, затем опять телевизор. Постояла. Выключила все! С грохотом выдвинула ящик из стола, вынула и дала мне в руки фотоальбом.

Я рассматривал детские снимки. Вот она сидит на диване, свесив пухлые ножки. Вот в саду; лицо повернуто вверх к объективу; она упрямо тянет с головы панаму, щека вперед, а в глазу такое откровенное недовольство, будто ее кто-то сзади щиплет, а она терпит... Я нашел ее взрослую. Застолье. Чьи-то проводы в армию. На плечи Розалины накинут сержантский китель, она безутешно рыдает. И если бы не лица подружек, любующихся ее игрой, и не лукавый прищур ее глаз, то фото могло породить ревность. "Это брат приезжал в отпуск", - пояснила она с улыбкой. На одной фотокарточке я прочел надпись: "6 мая. Накануне свадьбы". В легком платье она стоит у подъезда, руки по швам, ноги плотно сведены в коленях. Без чулок, еще без загара, они девственно-белы - и накануне непоправимого, кажется, оголены до потрясающей наготы!

Она с грустью смотрит из далекого лета, чужого лета...

Я все ждал, что вот-вот позвонит мать. Но видно было, что Розалину ее отсутствие не беспокоило. После полуночи я понял, что мать вряд ли сегодня вернется. Сам в ту ночь я работал дежурным строповщиком, но не спешил: вагоны тогда ставили редко. Розалине на следующий день предстоял трудный зачет, но это тоже мало ее заботило, а после полуночи она вовсе махнула рукой: "Утром выучу!.."

Она принесла мне постель. Раздвинула в зале диван-кровать и накрыла свежей простыней. Приказав раздеться, уложила, выключила свет и ушла в другую комнату. Окна в квартире не занавешивались: этаж был высоким, а противоположные дома находились в отдалении. Луна освещала в квартире все предметы. И, лежа посреди зала в чужом доме, я чувствовал себя выставленным на всеобщее обозрение; то и дело подтягивал внутрь свои торчащие из-под одеяла ступни...

В цветистой пижаме, в штанцах с кружевами у колен, она появилась в двери как арлекин, и сказала: "Хи-хи!.." Поставила ногу на кровать и встала на нее, как встают на крышу сарая, походила, помяла ее.

Всю ночь она веселилась. Усевшись на полу у раскрытого шкафа, примеряла на груди пикантные кружева, бросала, доставала новые. Шалила и хозяйничала так, как умеют шалить и хозяйничать дети, получившие в отсутствие родителей свободу! В голубом свете луны, падающем с неба, нагая, смеющаяся, семенила пухлыми ножками из комнаты в комнату, водила за руку от предмета к предмету - пробовала везде спальные места...

Я уехал рано утром, с больной головой. Она лишь приподнялась на локтях с закрытыми глазами, простонала: "Я только секундочку!.." - и вновь упала головой на подушку - в крепчайшем сне.

На "Площади химиков" было темно, безлюдно и ветрено. Я дожидался первого трамвая. Ехал в необогреваемом дребезжащем вагоне. Прижавшись плечом к металлической раме у окна, ощущал пронизывающий организм холод, но не мог шевельнуться - из боязни, что зябкий воздух проникнет под одежду.

На базе вагонов не было, и я уехал отсыпаться.

Поднялся в полдень, до вечера ездил по делам и вновь лег. Поздно ночью встал, умылся; пил кофе... Было необычайно тихо, кругом все спало, и это ощущалось в доме. Я закурил. Листал на столе бумаги, пытался читать. Вновь заварил кофе и включил радио. "Полуночник" передавал отрывок из Льва Толстого "Бал у Кити Щербацкой"; затем исполняли романс "На заре ты ее не буди".

Передача закончилась, и я вновь остался один среди спящего мира. Сидел, бессмысленно оглядывал предметы... Я еще жил той ночью, видел полутени ее лица, волосы, плавающий во тьме влажный блеск глаз. Все вспоминалось как потрясающий сон. Хотелось рыдать, но слез не было...

В конце февраля мы вновь стали видеться ежедневно. Как и прежде, я встречал ее в фойе. Мы бежали к вокзалу на пятый автобус. Дребезжащий "извозчик" поджидал нас: лишь мы заскакивали - хлопал дверьми и трогал. Куцый и съежившийся от холода, в дыму и поземке, бежал под огнями цирка, по набережной, огибал под холмом белую кремлевскую стену, равномерно подсвеченную от земли треугольниками мандаринового света, напоминающими гирлянду. С севера за стеной, над крепостным оврагом, где летом растет бузина, возвышался собор Благовещенья. С синими главами, как шапки звездочетов, он будто поднимался на ночь в космос...

Мы выходили у Чеховского рынка и вприпрыжку бежали ко мне. У печи она садилась на стул; я стягивал с нее гамаши, чулки, отогревал ладонями холодные покрасневшие коленки. Она лепетала, что мне нужно построить баню, горячую, парную баню!..

После ужина, за чаем, она сладко говорила, что ближе к лету станет ночевать у меня. Ночью будем слушать соловьев. А когда поженимся, построим еще курятник. Можно завести и кроликов, она шила бы шапки. Хотя - нет: кроликов убивать жалко...

Все это я воспринимал с беспечной улыбкой. Но вскоре она принялась исполнять задуманное. Во-первых, подала заявление на развод с мужем. И очень переживала, что он не явится в суд. Эта отсрочка могла отдалить наше бракосочетание.

Накануне суда она была задумчива. Я вызвался назавтра идти с нею. Я еще ревновал ее к мужу. Но она настрого запретила.

На другой день я дожидался ее с нетерпением. Она должна была приехать сама.

- Все хорошо, - сказала она, появившись на пороге. - Да, развели. Да, сразу.

Она была неразговорчива. Я заподозрил неладное.

- Вы хоть поздоровались?..

- Зачем я должна желать здоровья человеку, который сделал мне столько зла!

Меня слегка покоробили эти слова... Напившись чаю, она легла ко мне и успокоила:

- Ты знаешь, мне жаль его. Когда я выходила, он набирал в ларьке полную сумку вина...

Совсем некстати у меня кончились деньги, остававшиеся от гонорара. Зарплата была маленькая. На вторую работу я тоже уйти не мог, так как трудился над дипломом.

У меня еще была надежда на выход московского сборника. Но вскоре Феликс Кузнецов сообщил, что издательство "Современник" переходит на коммерц-книгу и "вообще начинает торговать водкой!" Еще больший удар получил тогда Рустем Кутуй: "Советский писатель" "рассыпал" его книгу "Избранного". Неудачи погоняли друг друга... Молодой московский режиссер Мишка Ваксман, мой сокурсник, год назад предлагал мне сняться в главной роли его фильма "Горячий асфальт жжет ноги". Я не думал, что гожусь вообще на какую-нибудь роль, но режиссер явил крайнюю привязанность, почти добыл деньги, да и задумка мне нравилась: молодой человек живет дикарем на природе, презирает цивилизацию, в него влюбляется яркая девица; но в конце концов они расстаются - горячий асфальт жжет ему босые ноги. Тогда московская бабка Мишки Ваксмана сообщила мне по телефону, что внучек воспользовался турпутевкой и навсегда остался у родных в Америке... Другой режиссер, уже казанский, Валерий Севастьянов, страстно мечтал снять короткометражный фильм по моему рассказу "Отчество". Он возил меня на студию, показывал свои работы, говорил, что президент Шаймиев дал добро, обещал помочь, я принялся писать сценарий, но весной все полетело крахом - нет денег, нет базы...

Все рушилось... Еще на третьем курсе я понял, что мой столичный шеф, невидимая, но мощная рука (о, как я это чувствовал в столичных редакциях!) - потерял реальную власть. Человек, который еще недавно одним мановением руки мог обеспечить мне в империи миллионный тираж, Феликс Кузнецов, - стал бессилен. И даже люди, некогда посаженные им в редакторские кресла, теперь избегали его влияния. Он понимал это и чувствовал, что понимаю и я; и порой его задумчивый молчаливый взгляд на семинарах подсказывал мне умалчивать в редакциях, что я его ученик. Это была пора политической травли. Дворцовый человек, он был старчески мудр - и, как мудрая подводная лодка, лег на дно, - тогда как в пору политического шторма плескалась наверху и брызгала пеной мелкая щепа. Человек умный, полезный и знающий, он все же сохранил за собой место директора института, - место выборное...

Не вышла вовремя и моя казанская книга, которая должна была стать моим дипломом. Тогда-то я и кинулся строчить вторую часть повести - не желая перепечатывать наскучившие рассказы. С повестью я тоже не успевал. Пришлось к оконцовке ее пришить хвост из новеллы, написанной ритмической прозой, из которой, собственно, и вышла вся эта повесть. Я знал, что первая часть вытянет весь текст, и я защищусь непременно. Меня интересовало лишь одно: что скажут насчет идеи произведения столичные критики. Забегая вперед, сообщу: они ничего не сказали. Владимир Гусев отметил мою "оголтелость", забыв, однако, свои же извлечения из Андрея Белого, что весь чудный Гоголь состоит из неправильностей русского языка; говорил с неприятием о "почве и судьбе", о страшных "подводных течениях", морщился от той самой ритмики - и, наконец, боец в поединке с Евтушенко из-за будущего литфонда, - наконец-то выдохнул свое главное: нет в повести ни слова о политике!.. Два других старца, сладких старца, из тех, коим больше по душе счастливые сказки и позднечеховский бальзам, отмечали повесть так: одного коробило от того, что герой съел печень любимой девушки (не поняв, конечно, текста); другой сумрачно щурился, тоже чего-то в тексте не поняв, - так я и не сообразил - чего...

Разгневанный Феликс Кузнецов не мог им ответить, так как по правилам защиты коротко выступил вначале. Но, предваряя следующего студента, вдруг переключился на меня и, весь красный от гнева, начал громить комиссию. Говорил, что студенческие работы надо читать хотя бы через две страницы, а не через пять, что главное в повести не понято, что он открыл Василия Белова и что... - тут он посмотрел на меня со злобой. Я опустил голову, думая, что, да, кажется, этой повестью я перехитрил самого себя...

После всего он подошел ко мне и сказал, что не обиделся за то, что я подал недоделанную вещь, он знал мой ход: в последний раз, пользуясь услугами института, хотя бы на заготовке испробовать столичных критиков; похвалил, что не ищу легкого пути; однако заметил: подай я сборник рассказов, ставших "гвардейскими", - автоматически получил бы красный диплом.

Диплом меня тогда вовсе не беспокоил, тем более красный. Но все же я уехал с осадком в душе. Я чувствовал, что наломал дров.

Накрушил я поленьев и с Виктором Астафьевым. В периодике и новой книге, что он прислал, я видел его ослабевшее письмо, старческий субъективизм, близкий к морализму Льва Толстого, которого так страшился Николай Гумилев (Бог услышал его, он избежал старости). Под стать сонму молодцов, он кинулся писать "по-новому", "вскрывать" то, на чем прежде сладко почивал. Я сам знал одну сторону жизни, которая в те годы очень интересовала умы и позволила бы сделать имя, - хорошо знал, но не писал из отвращения, потому что на этом зарабатывали горлопаны... Он катал журналистскую "Лодочку", очерковый роман о войне, в надежде, что это - живопись. Это был уже не мой Астафьев, а какой-то строчила. Я же хотел новую "Царь-рыбу"! В молодости он прошел в моих снах - как Бог, теперь жизнь его близилась к концу, надо было успеть... От чистого сердца я написал ему об этом. Я не вполне осознавал, что он уже дряхлый и на кончиках пальцев его нет уже того искрометного пульса, что прежде водил его перьями. И как любой старик, он крепко обиделся детской обидой и обозвал меня - "густопсовым реалистом"! Я живо представил, как дрожала его склеротическая рука, когда он бросал на бумагу своей чернильной авторучкой островерхие размашистые буквы. Он напомнил моего отца, фронтовика, его одногодка, такого же ослабшего, обидчивого и слезливого. Мне стало грустно. И опять-таки... больно! Я понял, что совершил в жизни очередную ошибку. Хотя бы в том, что старика обидел... Ведь всему свой срок! И розам, и "арзамасской ночи" - и уж всех нас ждет в конце незрячий посох и станция Астапово, придем к абсурду, не ножками - так в немощи мысленно. Это - круг, иначе ездили бы на квадратных колесах. И все же это был благой совет - уйти от политики. Он, хмурый "таймень", попался на этот крюк, как кровожадный ерш. Ясноглазонький старче Бунин, глубоко им чтимый, писал в пору войны о персиках и персях - понимая, что на всякую войну есть газетчики, а у него - свое, и мало отпущено дней, что он - не журналист и вообще "в театрах работать не дурак!" *


    *Слова, сказанные И.А. Буниным.

Жизнь уже осаживала меня, но я бежал, как ретивый коренник. Действительность еще не так давила, инерция восторгов была сильна. И возле Дома моды, где ждал Розалину, видя, как, раскрыв дверки авто, девиц из театра "Лик" встречают люди, умеющие из воздуха делать деньги, - я не завидовал. Снисходительно лицезрел с улыбкой, принимая происходящее в круженьи снежинок, огней - за некий театр, игру лилипутов добрейшего Карабаса, где я и только я - главный режиссер. О, они могли быть уверены, что я не сделаю им зла!

Лишь потом я ужаснулся своей нищете. Лишь потом, как это часто бывает, когда муж последним узнает, что обманут, а сапожник, что он без сапог, - я увидел себя, режиссера, на освещенной сцене голым! Тогда я потерял продовольственные талоны, почти голодал... И на фоне набежавших метелей, грязного льда на дорогах и ветра, хлопающего драповыми полами пальто, мне часто виделся на улицах петроградский Александр Блок, в изъеденной молью боярке и профессорской шинели, несущий у груди краюху хлеба - ту, что встречный знакомый при разговоре всю выщипал и съел. В такие минуты я остро ощущал давно понятое, что та революция и эта -"страшные лета России", спекуляция, экспроприация, грабеж.

Теперь я не имел возможности кормить Розалину тем, чем хотел. Раньше я не мог пройти мимо кондитерского ларька, чтобы не купить шоколадку, не мог не остановить такси. Теперь я прекратил посещать столовую, чтобы сэкономить на "сникерс", на остановке, обняв сзади и грея ей спину, чувствовал, что она, бедная, молчит оттого, что у нее коченеют ноги. И под светом автомобильных фар опускал голову, будто эти монстры с кубиками на борту, мигая в глаза, уличали меня в нечеловеческой скупости... Я краснел при виде ларьков, как назло появляющихся на каждом углу, стыдился крикливых цветочниц, торгующих модными тогда розами, ее любимыми цветами, пара которых стоила чуть ли не всю мою зарплату, и спина сжималась от страха, что какая-нибудь просвирня, окутанная в шаль, хитро окликнет меня: купите девушке цветы! Порой я смотрел на них с мольбой...

Проводив Розалину, я возвращался с другого конца города во втором часу ночи. Я знал, что опять не высплюсь. Добирался на каких-нибудь колесах до "ветеринарного моста", а оттуда - вверх, в свое нагорное захолустье. Или другой стороной - через железнодорожный вокзал, сквозь темные дворы Ухтомского с зияющими арками трущоб и лаем бездомных псов, кочующих стаями. На рынке, "Сенном базаре", ночевали люди, в вагончиках и кузовах машин; прикрытые тулупами и припорошенные снегом, они сонными глазами следили за мной - из бунинского времени...

Однажды я увидел у лотков белую "Волгу", за нею стояли южане, что-то говорили на своем языке. В кармане у меня не было ни гроша. Неожиданная мысль озарила меня, я снял с головы свою новую шапку, подошел к ним.

- Продаю, - протянул.

Отошел в сторону, ужасно не любя торг. Я не мог видеть своего лица, но, казалось, даже темнота не могла скрыть гримасу... Южане долго крутили шапку в руках, гортанно возражали. Потом я услышал хохот, шапка перелетела через машину и упала к моим ногам: ондатрой они гнушались...

Я поднял ее, - и, нагибаясь, ощутил в пояснице какой-то рабский хондроз - отряхнул, надел шапку и побрел восвояси.

Безденежье, ночные переходы, недосыпанье, затем работа на холоде, - все это изнуряло. Сам себе я казался скучен. Известно, отсутствие денег лишает человека загадочности, у него меняются лицо, повадки и даже походка; и однажды на остановке, когда, щерясь от дум, я глядел на дорогу, Розалина одернула меня:

- Не сутулься!

Теперь она уже не спрашивала меня, блестя лукавинкой в глазах, какая мне выгода от встреч с нею. Дома задумчиво молчала, оглядывая стены, а потом, очнувшись от мыслей, вдруг спрашивала невпопад и как бы с недоумением, почему у меня так темно - или такие зеленые обои?!

Что-то случилось тогда со мной, я отчаялся, то чувствовал себя виноватым, то раздражался, был даже резок, и успокоился лишь позже.

Тогда я принял важное решение.

Эта мысль посещала меня давно, на тех же остановках, и стоила немалых болей в сердце. Я решил продать свою усадьбу, родовой дом с местом. Этих денег хватило бы приобрести квартиру и на несколько лет сносной жизни. Решение, стоившее мук, теперь теплило сердце, но я думал сохранить его в тайне до начала лета...

Между тем наступил март. Сначала была оттепель, а после нее грянула весна! В окрестных садах зацвенькали птички, ветви берез порыжели; почерневший снег лежал в лучах как мельхиоровый. Небо стало высоким, с вешними прозеленями; в прорывах облаков они реяли как знамена пророка.

Моя невеста, сходя с трамвая, весело взглядывала из-под берета. Кожа на ее лице была ослепительно белой.

Снег сбежал по асфальту маслянистыми ручейками. Она надела туфли и строгое удлиненное демисезонное пальто, подчеркивающее бюст. С распущенными по плечу черными волосами, шагала уверенно, лицо выражало достоинство - и я робко, украдкой любовался ею...

В конце апреля я уезжал в Москву на защиту диплома. Поезд уходил вечером. Мы заперлись у меня дома. Я целовал ее волосы, чистый девчоночий лоб, шею и грудь; грудь была упругой, но будто расступалась - увлекала в головокружительную бездну. Как путник перед пустыней, я хотел напиться впрок - и она не противилась: смотрела снизу, с присущим женщинам молчаливо-податливым великодушием... Она обещала писать, но я прощался, предчувствия мучили меня.

Уже наступили сумерки, щели противоположного забора вспыхнули красным - туда уходило солнце. Мы лежали рядом, глядя друг на друга в истоме. Голова ее завалилась, черные волосы на влажном лбу рассыпались и прилипли мельчайшей сеткой, похожие на вуаль. Она смотрела отрешенно, как уставшая от уличных игр девочка: рот приоткрыт, мутные зрачки глядят будто из-под воды...

Жизнь в Москве была однообразной. То тяжелое предчувствие не покидало. Я думал о ней всегда. И думал, как об утрате... Между тем отправил ей обыкновенное письмо. И был поражен, когда буквально через три дня получил ответ. Сначала я испугался. Затем подумал, что это розыгрыш. Адрес был написан печатными буквами. Было даже желание бросить письмо в урну - лишить насмешников удовольствия... А пальцы рвали конверт. Вот так почта! Знакомый почерк, нет, не почерк - а голос, далекий, родной голос сообщал: "Когда ты уехал, было тяжело. Я шла по вокзалу и плакала. Я скучаю..."

Она любила меня и в рубище... Я прослезился.

Предстоящая защита диплома меня уже не волновала. Я знал, что защищусь, что повесть не написана, предстоит работа. Но учеба завершена! И скорее домой, к свободе! Чудесное лето! Я буду писать у открытого окна, а она, поливая цветы, будет улыбаться из сада...

После защиты я дал телеграмму, простился с друзьями. Возвращался в Казань уже навсегда. Поезд приходил утром. Из тех самых гор, развалившихся над рекой. Здравствуй, Волга! Здравствуй, родная земля, мелькнувшая под мостом камышовой отмелью! Атлашкино, Юдино, Аракчино. Вот и Зилантов монастырь, змеятся улочки Кировского района. Здравствуйте, деревья и воздух, которым дышит любимая землячка!

В какой-то трогательной мудрости я сознавал, что если поставить цель и стремиться к ней - долго, хотя бы всю жизнь, то ты непременно ее добьешься! А я всегда мечтал быть любимым красивой девушкой.

Поезд замедляет ход - видна насыпь, ковыль... платформа. И вот они - люди, люди, люди. Я вглядывался в лица, они счастливы, озабочены, с ищущими глазами... Иные окаменели, губы натянуты в ожидании, готовые вот-вот разродиться радостным криком. Прижавшись к окну, я внимательно осмотрел весь перрон от начала до главного здания: дети, женщины, парни с цветами.

Ее не было...

Я еще стоял на опустевшем перроне. Искурил сигарету. Затем взял вещи и направился к телефонной будке. "Что-то случилось", - думал я.

Я набрал номер ее рабочего телефона. Девушка сказала, что Розалина больна, продуло ухо, воспаление. Я вспомнил, что она жаловалась на боль в ухе еще зимой и хотела лечь на обследование.

"Неизвестность преодолена, - подумал я с некоторым облегчением, - а ухо я вылечу".

Надо было съездить домой, бросить чемодан. Я сел на четвертый автобус. Уютный львовский автобус с ласковым пением "пропеллера" сзади салона прокатил меня по городу, который я оставлял нагим и серым, и высадил на аметьевской горе. Я поставил чемодан обочь дороги, поднял голову - и не узнал родных мест!.. После каменной Москвы я будто очутился на деревне у дедушки! Вокруг бушевали сады! В белой кипени стояли яблони и пирамидальные груши, низкой пеной напирала на изгороди цветущая вишня! Солнце до того было ярким, что небо казалось черным. В лицо дул волжский освежающий ветер - верховой, избежавший столкновения с нагретым камнем городских зданий, стоявших в низине.

Я добрел до дома, отпер ворота, раскрыл - и не входил. Сел на корточки и глядел в глушь двора, заросшего зеленью старых яблонь. Широколистые ветви лезли в окна, под навес к двери... Даже тропинка к воротам покрылась за месяц жемчужной травкой, как мхом. На тумбе, у входной двери, сидел и плакал кот Маркиз, мой товарищ. Я наблюдал за ним, а он все плакал, клонил книзу голову и косился, дергая усатой щечкой...

Мать Розалины встретила меня сдержанно (мы уже были знакомы, и я ей не нравился). Она сообщила лишь, что Розалина с утра ушла на прогревание. Как я ни пытался ее растормошить, ничего не добился. Она явно что-то скрывала. Я сказал, что буду ждать Розалину сегодня, и уехал.

Оттуда отправился на работу, получил причитающуюся сумму. Настроение было приподнято-нервозным, я будто чего-то с нетерпением ждал и вместе с тем боялся...

Домой меня подвозил на "Москвиче" сосед, попавшийся по дороге. Он смотрел на шоссе и расспрашивал о столице, о москвичах, говоря, что они жадны: гостей салатами морят. Мы, провинциалы, мясом потчуем, а они - все травкой да травкой, покуда от них не съедешь.

У поворота в наше захолустье я увидел невысокую девушку. Она была в джинсовой юбке, с туго зачесанными и пришпиленными на затылке волосами, мелко семенила, склонив голову. Сердце во мне так и забилось!

Мы поравнялись, и я убедился: она! Я вышел из машины и как-то неловко, чувствуя на лице краску, поздоровался, пригласил сесть в машину. Она глянула в раскрытый салон, щека у нее скорбно дернулась:

- Я не сяду.

Я почувствовал, что сердце бьется где-то у горла... Поспешил отправить соседа...

- Почему?

Она опустила ресницы, потом резко вскинула глаза. Но угол рта у нее опять-таки дрогнул:

- Между нами все кончено!

Она стала говорить быстро, несвязными фразами. Я был взволнован - все случилось так неожиданно! - и больше глядел на нее, чем слушал. Смысл слов был, однако, понятен: кончено! Разные... Не дал... Не видела... Отвратительно!..

Я медленно поднял глаза:

- Но ведь ты, Розалина, кажется, была со мной счастлива?

- Я никогда не любила тебя!

Я вновь исподлобья посмотрел ей в лицо: глаза ее были жесткие, злые... Наверное, я еще мог что-то сказать, сказать даже многое - как когда-то, когда она слушала меня с восхищением; как медиум, увлечь, посвятить ее в мир трансцендентальный. Казалось, что это сон, еще не поздно и я верну ее...

- Соловья баснями не кормят! - сказал кто-то на дороге. Это были два парня, они шли с бутылкой к пивной и говорили о своем. Она не могла их видеть, да и не оборачивалась, но глаза ее при этих словах сверкнули злорадством.

Да, наверное, сказать я мог... Но она была полна какой-то пугающей решимости. Казалось, сама чего-то ужасно боялась. Да и слышать как следует меня не могла: одно ухо ее было заткнуто ваткой.

Она повернулась и пошла, что-то бросила под ноги, фразу ли, слово... Я не расслышал, но позже этот звук возрос в памяти и определился: нищета! И кто бы потом ни разубеждал меня в этом, даже если б она сама, - для меня тогда прозвучало именно это. Как заключительное слово в нашей повести.

Дни были тяжкими. Не радовало уже ни буйное лето, ни свобода, которую обычно ощущают выпускники, ни сознание того, что все, творимое мною в Москве и ради нее, Розалины, наконец-то благополучно завершилось. Я был угнетен, подавлен, считал себя на земле никчемным и лишним человеком; и, видя в очередях людей с зажатыми в руках продовольственными талонами, думал со стыдом: зачем им проза?

Я возненавидел литературу.

Я стал еще бедней, порвал последний пиджак и, несмотря на тоску, боялся встречи с Розалиной, предвидя ее цепкий и насмешливый взгляд на неуклюжей латке...

Боялся я тогда и приезда своего четырнадцатилетнего сына. Он вот-вот должен был прибыть на каникулы, но я не смог бы его занять. А порой представлялось, как он, счастливый, пришел бы ко мне из сада с исписанным листочком в руке и объявил: "Папа, я написал стихи!"

- Как стихи?.. Ка-ак стихи?! - вскакивал я с дивана, задыхаясь от недоумения и ужаса. - Как стихи, негодяй! - и начинал его бить, бить, бить! Прижатый к полу, он смотрел на меня очумелыми глазами и кричал в ужасе юношеским грудным басом: "Папа, не надо! Не надо!" - Будешь еще писать стихи? - орал я, сокрушая его ударами. - "Нет, папа, нет! Я никогда больше не буду писать стихи!" Изнемогший, я отпускал его и говорил хрипло, умиротворенно: - Хорошо, сынок. Больше никогда-никогда не пиши стихи... Копи деньги, торгуй тряпками, богат будешь, купишь таких, как я, писателей с дюжину...

Прошло время. Я простил ее. И до сих пор помню. И вижу ту мою девочку, как Дюймовочку, в магическом кристалле, который всегда со мной. Я простил... Ведь и я разбил ее молодую мечту. И даже благодарен ей, что разрыв она совершила именно тогда, после разлуки, когда чуть-чуть отвыкли друг от друга. Благодарен и за то, что она избавила меня от большей трагедии в будущем...

Да и что я мог дать ей?! Быть женой писателя нынче - подвиг. Кроме того, она отдала бы мне молодость, красоту, а в ответ получила бы - эгоизм поглощенного идеей писателя, который и вправду не принадлежит сам себе, ни тем более женщине, деньгам... В его руках гораздо большее: корабли и замки, воздушные флоты и целые армии судеб, которыми нужно управлять. Но он всегда одинок, даже если с ним останется маленькая любимая женщина, - беспомощен и жалок, как и всякий деспот, начиная с Древнего Рима...




© Айдар Сахибзадинов, 2006-2017.
© Сетевая Словесность, 2006-2017.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Семён Каминский: Тридцать минут до центра Чикаго [Он прилежно желал родителям спокойной ночи, плотно закрывал дверь в зрительный зал, тушил свет и располагался у окна. Летом распахивал его и забирался...] Сергей Славнов: Шуба-дуба блюз [чтоб отгонять ворон от твоих черешней, / чтоб разгонять тоску о любви вчерашней / и дребезжать в окошке в ночи кромешной / для тебя: шуба-дуба-ду...] Юрий Толочко: Будто Будда [Моя любовь перетекает / из строчки в строчку, / как по трубочкам - / водопровод чувств...] Владимир Матиевский (1952-1985): Зоологический сад [Едва ли возможно определить сущность человека одной фразой. Однако, если личность очерчена резко и ярко, появляется хотя бы вероятность существования...] Владимир Алейников: Пять петербургских историй ["Петербург и питерские люди: Сергей Довлатов, Витя Кривулин, Костя Кузьминский, Андрей Битов, Володя Эрль, Саша Миронов, Миша Шемякин, Иосиф Бродский...]
Словесность