Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




МЕЖДУ  ПОТОКОМ  И  КАМНЕМ


Году в шестьдесят восьмом читал книгу некоего Кьеркегора в огромном гулком зале старой библиотеки. Книга тоже была старая, в пожелтевшей от времени бумажной обложке, чудом сохранившаяся, с неразрезанными еще, нечитанными листами, словно прямиком из двенадцатого года прибывшая под зеленую лампу моего стола.

Я кое-что знал о полузагадочном авторе книги и с заведомой благожелательностью перелистывал страницы... Увы, меня ждало разочарование! Не покидало ощущение, что где-то я уже читал исповедь цинично-усталого аристократа-обольстителя, мне был знаком менторский тон его оппонента, этого самодовольного, ограниченного буржуа...

В растерянности я вышел из зала и поплелся в буфет, где работники пищеблока кормили интеллигентов резиной из отбивных и недопереваренной бумагой сосисок. Я шел мимо прекрасных девушек и их самоуверенно-счастливых поклонников, сквозь строй студенческих анекдотов и трепа ни о чем, ощущая свою фатальную неспособность вот так-эдак выпустить струйку дыма из полураскрытых губ и с легкой, покровительственной небрежностью прошептать нечто мило-непристойное в раскрасневшееся ушко...

Обреченно тыкая вилкой в жилистую подошву, я вдруг понял, откуда уже знаю героев Кьеркегора... Ну да, конечно! Ведь они как две капли воды похожи на лермонтовских! "Дневник обольстителя" - почти точная копия "княжны Мери", да и Максим Максимыч - по типу своему - все тот же благочинный резонер из кьеркегоровского "Или-или"... Не ошибаюсь ли я? Разумеется, ни Лермонтов, ни Кьеркегор не могли знать друг о друге. Но, разделенные границами государств и культур, они родились в одно время, мучались одним, решали одни проблемы, дышали одним воздухом... Да-да, конечно!.. Выходит, сейчас - они впервые сходились вместе за заляпанным томатным соусом столом, впервые с недоверчивым изумлением вглядывались друг в друга...

...Шло время, а эти двое по-прежнему продолжали молчать, как и я, отягощенные странностью самого факта своего свидания. Что они могли сказать, если я - их посредник, их соучастник - сам не знал, зачем судьба подарила мне эту встречу? И только значительно позже, вырвавшись из-под давящей деспотической власти западников-славянофилов, разночинцев-интеллигентов, лишних людей и белинско-чернышевских буревестников революции, я впервые понял, о чем идет тот беззвучный, длящийся во мне диалог.

Лермонтов и Кьеркегор стали первыми исследователями и обитателями того узкого, никому не принадлежащего пространства свободы, которое можно назвать "ничейной полосой". И точно также, не зная их, или не отдавая отчета в тайном родстве, к русскому и датчанину присоединились француз Бейль, еврей Гейне, и где-то издалека, с рубежа восемнадцатого и девятнадцатого веков уже пророчил их судьбу дворянин, бежавший от своего дворянства; офицер, покинувший армию; акцизный чиновник, сочинявший трагедии; возлюбленный, отказавшийся от семьи - восторженно ненавидевший свою эпоху Клейст.

Короче и лучше всех - "бездомными сиротами славы" - назвал свое поколение Гейне. И он же рассказал притчу о маленьком наполеоновском барабанщике, чудом уцелевшем, вернувшемся домой из походов, но так и не снявшем истрепанного мундира, и все бьющем, бьющем в невидимый барабан, все идущем впереди уже несуществующего войска.Так накрепко, так неразрывно соединились в эти короткие мгновения истории - гибель и слава, трезвый расчет и фантазия, стремительное омещанивание одних и порыв других за все видимые и мыслимые горизонты; столь явным и нестерпимым был этот перелом к буржуазно-упорядоченному, средне-городскому, умеренно-либерально-демократическому быту для тех, кто слышал уходящие в вязкую тишину времени, глухие удары барабана...

В Дании и России, Германии и Франции восставал, благообразно сиял лик то ли начальника департамента, то ли титулярного советника с пышными бакенбардами, самодовольно-благополучного, сводящего все, до чего ни дотронется, к формальной затверженности, обессмысленности бесконечно повторяемого жизненного ритуала. И рядом с ним неразличимо-одинаковая, уже маячила фигура буржуа.

Но это было только начало. Путь к среднестатистическому человеку только начинался. И вот уже под пенье "Интернационала", под знаменем "Коммунистического манифеста", под проповедь всеобщего равенства к той же цели создания идеальной усредненности устремлялись проснувшиеся от спячки "рабоче-крестьянские массы".

Лермонтов всю жизнь вызывал на дуэль многоликую пошлость Грушницких, и погиб от руки одного из них; Кьеркегор вел безнадежную, обреченную борьбу с бюргерским Копенгагеном; Анри Бейль отправил своего героя в самую гущу обуржуазившегося дворянства, чтобы в последнее мгновенье герой восстал - и окончил жизнь на плахе... Стремление во что бы то ни стало вырваться за ставшие нетерпимыми пределы места и времени само собой подталкивало к границе. Где пролегала она?

Прежде всего, речь шла о самом поведении, выходящем за рамки дозволенного. Это проходило под все тот же глухой звук дальнего барабана, ставящего под сомнение мгновенную привязанность к случайной стоянке и ее обитателям. Метания в узком пространстве "здесь и теперь" вели одних к Кавказской границе, где они искушали судьбу на грани жизни и смерти; другие играли с жизнью под маской карбонариев, по давней привычке не расставаясь с оружием; третьи искали спасения в тех временах, когда слово Божье безусловно правило в мире, и жалкая человеческая мораль еще не диктовала условия существованья...

Для них, впервые вышедших к границе, осознавших ее смертельную свободу, она значила, прежде всего, возможность - поступка. Но любой поступок в этой ситуации влечет за собой необходимость ее преодоления, то есть, переступания, пре-ступления. Отныне вся европейская история шла под знаком этого разлома - все большего омещанивания одних, превратившихся в лишенные воли машины массового потребления, и все более истовой, отчаянной проповеди личной, внеморальной свободы - других. И вот уже призрак маленького барабанщика обретал зримую форму, и сквозь знакомые черты маячили то ли фюреровская челка, то ли сталинский френч.

Казалось, история неудержимо катится к своему концу, принуждая существовать в предельно поляризованном, черно-белом мире. Европа разрывалась, вздернутая на дыбу непримиримых сил...

Какой парадокс! Стремление романтического меньшинства к преодолению любого ограничивающего начала привело к возникновению границ непроходимых, непреодолимых как Берлинская стена - идет ли речь о территориальном или идеологическом разломе Европы. В этот период граница понимается только в ее отрицательном смысле: как то, что разделяет. Иное существует только в значении противоположного, которое следует подчинить, уничтожить, завоевать; а связующее и примиряющее значение границы невозможно даже и помыслить. Повсеместно происходит объединение в одном лице романтика и идеолога - то ли нацистского, то ли коммунистического "светлого будущего". И вот уже эти романтики-идеологи - с обеих сторон - в своем стремлении в "бесконечную даль" наталкиваются на границу и с пеной у рта провозглашают необходимость ее перехода, то есть войны во всеобъемлющем значении этого слова.

Но под поверхностью идеологического разлома, под знаменем с лозунгом "или-или", покрывшем уже своей огромной тенью весь мир, происходило совсем иное: смешение мировоззрений, стилей жизни, культур. А всевластие средств массовой информации превращало самое культуру в дешевую каждодневную похлебку для бедных. Продолжался все тот же процесс распада, усреднения, деградации...

Точно ли передает слово "смешение" характер совершавшегося? На поверхностном массовом уровне, определяемом господством средств информации и коммуникации, так и было. И вот уже на потной майке туриста возникали Фудзияма или профиль Нефертити, а в размноженных миллионными тиражами изданиях разъяснялось, как легче достичь нирваны. Но фактически это была все та же романтика стремления в "звенящую даль", романтика расширения и захвата. Это был все тот же европоцентризм, растекающийся по миру, жадно заглатывающий - иное. Европа как была, так и осталась огромным Гаргантюа, одним прикосновением своих толстых пальцев лишающим любой предмет, любое явление его самобытности.

И все же Европе достало сил пережить катаклизмы двух мировых войн; изматывающая ангажированность "или-или" ушла в прошлое, в новых условиях стала возможной трезвая оценка ситуации. И снова возникла проблема границы. Правда, в начале XXI века она формулируется уже иначе, чем в прошлом столетии.

Разлом европейского сознания, выход внеморального и надморального меньшинства за пределы бюргерского христианско-либерального демократизма привели к взрыву, приходу к власти идеологии, этой новой религии усредненных масс - религии, основанной на той самой, надморальной проповеди "романтических" изгоев. Поэтому стоит снова присмотреться к ним и к возглавляющему их шествие маленькому барабанщику; разглядеть под маской изощренной духовности все того же жадно-ненасытного Гаргантюа. Всюду раздается звук барабана, и романтические безумцы устремляются в бесконечную даль, чтобы по проложенному ими следу шли миллионы маленьких гаргантюа, как саранча уничтожающих на своем пути все живое.

И что такое "массовая культура", как не абсолютная, не знающая преград реализация "принципа Гаргантюа"? Целенаправленное тиражирование любого явления, любой ситуации, обесчещивание их, лишение их уникальности и самобытности. Европа не только уничтожает иное - вовне. Она уничтожает всякую инаковость внутри себя. Словно безумец, от пресыщения испытывающий все возрастающий голод, она уже поедает сама себя.

Гаргантюа - не принадлежность той или иной социальной группы: это точка зрения на мир как на совокупность предметов, которые созданы для потребления. И ее могут разделять как убежденный "материалист", так и непримиримый "идеалист". Гаргантюа-философ превращает реальность в опредмеченное "есть". А поскольку он считает себя самым главным "есть", то ему на роду написано "есть" все остальные предметы, и они становятся призраками его непомерно раздувшегося от водянки самомнения "Я". Он потребляет книги, раздергивая их на "образы", "мысли", "идеи"; он изготавливает из них похлебку "есть" для своего ненасытного ума. И недаром один из самых знаменитых философов-Гаргантюа называл книги "своими рабами"... Гаргантюа-ученый утверждает, что "мы не можем ждать милостей от природы", и силой "познает" ее, превращая все, до чего ни дотронется, в кучу мусора. А Гаргантюа-политик мечтает о власти над миром.

В каждодневной жизни романтик и Гаргантюа ненавидят друг друга. Романтик клеймит позором Гаргантюа, отрицает созданное им общество потребления всех и вся... А Гаргантюа считает романтика бесполезным мечтателем, которого нельзя "употребить" так, как он "употребляет" других Гаргантюа, а они в ответ - дают воспользоваться собой. Но на самом деле романтик и Гаргантюа - двуликий Янус созданной в Европе цивилизации.

И все-таки времена меняются. И кто, как не романтик с его обостренным чувством границы, в состоянии в последний момент остановиться у последней черты... Снова и снова Европа рождает своих клейстов и лермонтовых, кьеркегоров и ницше. И их, как всегда, влечет и манит "бесконечная даль"... Но теперь, вместо расширения пределов очередной империи на Кавказе ли, в Африке ли, в Европе; вместо составления изысканной, пьянящей смеси из западных и восточных идей, романтики все больше проникаются сознанием необходимости самого пограничного существованья в его обыденности - и всеохватности... На первый план выходит почти забытое понимание границы как места диалога и встречи.

Романтик уже не рвется вовне, ибо понял, наконец, что убежать от себя невозможно. Но он и не отказывается от стремления - к иному. Он жив напряжением сдерживания, чувством границы; он заглядывает - по ту сторону; он знает - иное, но остается самим собой. Более того, это знание и позволяет ему ставить предел бесконечному стремлению. Именно в нем, в каждодневной банальности его существованья, происходит встреча миров, их диалог поверх барьеров времени и пространства. Он становится связующим звеном, посредником, толмачом. Это могут быть миры цивилизаций и культур, жанров искусства и литературы, языков, обычаев... Все, до чего он ни касается, перестает быть распадающимся, зыбкотекучим, неразличимо-одинаковым. Оно обретает форму, и в то же время - знает об ином, вслушивается в иное.

Да и Гаргантюа чувствует, что творится что-то неладное. Мир начинает меняться: все меньше становится "еды", все возрастает ее "стоимость". А изменение позиции романтика лишает Гаргантюа идеологии, оправдывающей его потребительское существованье. Оказывается, иные - живут по-иному, и с этим приходится считаться. А это значит- не вырывать иное из его природной среды и укоренять в чуждой почве; не завоевывать иное, не присваивать его; не мешать все со всем, превращая мир в безвкусную похлебку "есть", жадно пожираемую массовой культурой. Так останавливается распад, так ставится заслон стремлению к усредненности, так вновь воссоздается многоразличность в рамках подвижного, вечно изменчивого - единства.

Европейское время повернуло к своим истокам, оно возвращается на круги свои. Дойдя до предела и едва не перехлестнув его, устремляется вспять.

Может быть, маленький барабанщик просмотрел развилку и пошел не тем путем? А если просмотрел, то где она? И не пролегает ли граница повсюду - даже на расстоянии вытянутой руки? Осторожное прикосновенье. К другому. Миру, природе, культуре, человеку....


...Не удивляют ли вас аттические барельефы
Осторожностью жеста людского? Любовь и прощанье
Не ложились ли на плечи там легко, словно тело
Было более хрупко, чем наше? Вспомните руки,
Их невесомость и силу, скрытую в торсах.
Собою владели тогда и помнили: вот наш предел;
Соприкасаться нам так подобает; сильнее
Давят боги на нас. Но это дело богов.
И нам бы найти укромный чистый участок,
Участь людскую на узкой полоске земли плодородной
Между потоком и камнем...

Так писал Рильке осенью 1912 года в старинном Дуинском замке, под его недолгим приютным кровом.




© Александр Любинский, 2010-2024.
© Сетевая Словесность, 2011-2024.




Словесность