Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


Наши проекты

Теория сетературы

   
П
О
И
С
К

Словесность




ЦИНК  МАЛКОВИЧА

Солилоквии


Программа - оргАн

Оно сидит в углу. Оно боится открыть глаза. Отвратительный кусок плоти. Присосаться вот так к бетону и ничего не слышать, кроме бьющегося о стены оргАна-марионетки.

Если бы время существовало для этого кусочка материи, то его утекло бы очень много.

Оно пошлепало своей конечностью по стене.

Шлеп-шлеп, кляк-кляк.

Лапка липкая, но всё еще своя.

Клетки живут, разлагаются, жрут друг друга, делятся.

Оно пробует лапкой эту стену до конца.

Клетки живут, разлагаются, жрут др др, делятся.

Оно пробует стену до конца двумя лапками.

Клетки живут, разлаг, жрут др др, дел.

Пробует четырьмя лапками. Стена липнет. Лапки всё еще свои.

Клетки живут, разлаг, жру др, дел.

Пробует все четыре стены.

Клетки живу, разл, жру др, дел.

Несется по четырем стенам.

Клетки жив, раз, жр др, дел.

Несется по потолку, стене, полу, стене, потолку, стене...

Клетки ж, р, ж, д.

Клетки.

Жизнь.

Оно несется с диким криком "ЙахахаААААА!!!"




Полочка для яиц

У всех мужчин рода Исманкуловых была вековая тайна, о которой никто не догадывался, впрочем, о ней не догадывались и сами мужчины рода Исманкуловых, поскольку никто не решался рассказать другому о своей тайне. А тайна была в том, что их яйца держались на особой деревянной полочке (некое ЧСВ). Когда ЧСВ зашкаливало, полки прогибались; особенно явно это было у старого пердуна Исманкулова - полка его постоянно трещала. Каждый из них любовно называл свою полочку либо тщеславием, либо достоинством и тайно онанировал на неё. У молодых жеребцов Исманкуловых полка трещала не меньше. Наверное, зря я вам всё это рассказала, ведь так здорово было одной знать об этом и в тайне посмеиваться над ними, глядя, как заботливо они ухаживают за своими полочками, чинят их, когда они лопаются под весом яиц, после страшного сна первым делом проверяют, на месте ли она - и, естественно, шьют для неё специальные штаны.




Цинк Малковича

Малкович Малкович.


Малкович, цинковый Малкович. Опять никому не интересен.

Малкович опять думает, что лучше: снять десятиминутный цинковый фильм, который поймут лишь человек десять или же тот, которым проникнется широкая аудитория. Первый, разумеется, будет именно тем, что я хотел донести до мира на этих цинковых пластинках.

Меня зовут просто жестянка. Цинк, понимаете, он как свинец или воск, он тает и слипается.



* * *

- Добрый день, уважаемый Господин Сэр Глашатай Малкович.

Выхожу из лифта и мне почтительно кланяется ничтожество, рядом с которым я прожил последние лет десять-двадцать, лысенький пухлый мужичок-коротышка.

Он видел цинки!



* * *

В газетах.

[Почему Малкович стал такой   р у с с к о й?]

Зачем эти простонародные рубахи и блаженная улыбка? Почему наша, хоть и бывшая, звезда позволяет себе менять ход вещей?

Малкович:

- Черт бы вас побрал, я вообще не могу поднять голову из-под подушки! Эй, кто-нибудь, мать вашу! Да уберите же эту тварь, что тут целый день шаркает!



* * *

Подруги.

- Значит, Лиззи, договорились, мы беремся за руки, опускаем в таз с теплой водой...

- Стой, Эшли, а ты уверена?

- В чем? В том, что мы можем закончить наши жизни лишь фильмом? А? Опять ты за свое. А как же Кубрик, а, а?! И это меня зовут Лиззи.

- Хорошо.

- Садимся перед телевизором, трубка должна писать только белый шум на экране, да, он должен быть зеленым по цвету, знаешь, такие зеленоватые проблески с черными штрихами. Мы открываем себе кровь, но это происходит как бы понарошку, кровь течет, темнеет в глазах, но мы-то знаем, что это лишь съемка. Наших лиц не видно, снимают со спины, две убогие девичьи фигурки, два мерцающих силуэта, потому что за спинами у нас будет цинковая пластинка Малковича, на расстоянии трех метров. Ведь даже если ничего не произойдет, и никто не умрет, и записи не будет существовать, всё равно фильм будет снят, потому что не могут эти кадры просто так пропасть в никуда.

- Хорошо, Лиззи.



* * *

- Господин Сэр Малкович?

- Ну что опять?

- Нам доставили двух подруг Малкович Малкович.

- Малкович Малкович Малкович, Мал-ко-вич!

- Но у них был Ваш цинк.

- Живые или мертвые?

- Кто... что?

- Цинки!

- Я, я не знаю.

- Ладно, давай сюда их.

На тележке вкатывают два убогих девичьих тела, зеленые, мертвые. Рядом лежит цинковая пластинка. Малкович берет в руки пластинку, внимательно изучает её на свет.

- Нет, ну как это называть? Фильм на цинке для де-ся-ти понимающих. И что? Дорис!

- Да, Господин Сэр.

- Вы видите эту кучу тел под моим окном?

- Да, Господин Сэр.

- Они не гниют, не умирают до конца, они просто лежат, разинув пасти, вся кожа у них испещрена зелеными и черными штрихами. Нет, ну Вы поглядите на это! Чего им всем надо? Откуда они взяли столько моих цинков? Да и моих ли? Нахрена вообще было снимать этот цинк? Просто... просто, чтобы дальше жил я? И вот я жив, да, жив, определенно.

Два девичьих тела выбрасывают из окна и они застывают на гигантской куче тел, недвижимых, с перекошенными лицами, кажущимися счастливыми.




Санчес смотрит на себя

"Los mexicanos! Los mexicanos!" - кричали женщины, выбегавшие из бунгало.

Они искали тебя и твоего...

Кого же они искали? Меня и? И моего брата? Тот кусочек, что отвечает за головную боль? За прости-меня-я-всё-знал-заранее? За я-буду-уходить-отрезая-кульками-в-розницу? За опять-больно-и-безнадежно?

Я отлучился ненадолго. Пыльная дорога, грязные дети, куриные (куриные) бои - всё как всегда. Я ушел. Я пил текилу и не чувствовал в себе раскаяния, я вообще ничего не чувствовал, потому что мне было всё равно и это был мой обычный день, когда я не притворялся местной чупакаброй, когда не братался и не выдавал Санчеса за своего лучшего друга, а Лусию за свою невесту - этого ничего не было. Была сдвинутая набок камера и потные волосы на лбу, взопревшие от отвращения ко всему этому. Куда бы я ни пошел, везде было одно и то же: я сижу в баре и глушу текилу, я захожу и смотрю на это, я сижу и смотрю на это. Нет нужды притворяться.



Я прихожу домой. Зеленые джипы, вооруженные люди, истошные женские крики. Подхожу к окну. Заглядываю. На нашей большой кровати толпа разъяренных мужчин чем-то орудует в крови. Это циркулярная пила. Она визжит. Замолчала. На кровати лежит половина тела его. Меня тошнит. Верхняя половина тела без рук, без таза. Я вижу вываливающийся желудок. Черепная коробка вскрыта. Рядом лежит так же разделанное тельце обезьянки. Они оба еще живы. Кто-то из мужчин тычет отверткой в раны и мозг, Его и обезьянки, будто хочет добиться вразумительного ответа. Но они ничего не сказали.



Сползаю с крыльца. Заметили меня? Но Он смотрел на меня, Он. Он всё понимал. В глазах темнеет. Падая, пытаюсь уцепиться своими длинными когтями за самый дальний дом на пропыленной улице.




Пропустите ребенка

Я иду вокруг самого страшного московского здания, вырастившего меня, выносившего меня в утробе своих бесконечных коридорах этажей и своих подворотнях. Я уже взрослый, у меня сильное тело, испытавшее все радости и муки разума и телесных открытий, но на спине у меня детский рюкзачок с эмблемой героев мультфильма, он сжимает мои плечи. Я обошел все входы, но никак не могу найти выхода - мне не дают войти, потому что мне не дают выйти. Мне везде отказывают, немо, слепо, кирпично. "Мои родители здесь учились, а я был ребенком, мне надо выйти, мне срочно нужно найти вход". Я вновь иду к очередному входу, голова гудит, голова гремит голосами теток с первых этажей, этот гомон страшен: "Пррропустите ребенка, ну пропустите же ребенка, пропустите ребенка, ну пропустите же ребенка!" - я не знаю, кому они кричат, зачем нужен этот гомон. Боу-боу, ррр, боу-боу - несется то с одной, то с другой стороны. Я вижу дверь впереди, рядом с ней стоит охранник, он её только что открыл. Мне уже всё равно, потому что я потерялся и запутался, мне больше не нужен вход, я уже не хочу выходить, лучше я останусь тут и буду страдать от того, что совсем потерян, что уже не вижу разницы между "плевать" и "поехали!", буду сдаваться и дальше ходить кругами, ведь нет нужды открывать что-то конкретное, что-то, что могло бы хотя бы указать откуда началась моя неуверенная поступь и куда она стала вести после того, как это здание отпустило меня, мое тело. Но вот я пришел обратно и увидел, что я по-прежнему там, что в слепых окнах стоят невидимые пластилиновые жирафы и человечки, что за потайной дверцей фонаря лежат собранные мной пивные крышки, что перед вращающейся дверью на проходной всё та же тяжелая дубовая ручка-скоба, удерживаемая бронзовыми держателями, вращающаяся с тихим скрипом сухого дерева, одновременно гладкая и шершавая, такая, что хочется трогать еще и еще, когда становится страшно от того, что твое маленькое тело может разорваться от ужаса, от звуков, что ты слышишь за стенкой, от звона разбитого стекла и насмерть хлопнувшей двери, одновременно гладкая и шершавая, только она одна такая. Гладкая и шершавая - это воспоминание было забито до вчерашнего дня, гладкая и шершавая, забито, потому что его нельзя было вспоминать, нельзя было прикреплять к какому-либо объекту, это должен был быть мой тайный талисман, мой оберег, который мне предстоит искать в окружающих предметах, которые я гладил или на которых пытался поймать занозу, но не выходило, потому что только тогда, "мама, у меня чешутся зубы, у меня так чешутся зубы!"



Я иду к двери, но уже не потому что хочу туда войти, но потому, что этот гомон "пррропустите ребенка!" толкает меня туда, несет меня туда, дрожит струной от возбуждения, готовый сорваться, если я откажусь и не пойду к этой двери. Я иду, только слишком долго, она уже вот совсем рядом, но её открытость и охранник всё дальше и дальше. Дергаюсь от неожиданности, будто упал в предсновиденческую яму, - дверь у меня прямо перед глазами, охранник уже где-то далеко в глубине, мелькает его голубая рубашка, мелькают хмурые глаза, мелькает сам он, открывший мне дверь, открывший, потому что гомон, а не потому что он открыл мне дверь. Я уже внутри. Я хожу внутри, внутри есть то за чем я пришел. Мои коридоры и моя светло-зеленая эмульсионная краска, тяжелые дубовые двери и изломанные лестницы, ведущие на потайные этажи, которые всегда пропадают, подставляют вместо себя другие либо же просто перестающие существовать в твоей памяти. Снова охранник, но уже другой, худой, изможденный: "Ну зачем ты сюда пришел, что тебе тут надо, ведь ты уже стал, зачем тебе это всё, зачем тебе твои родители, они были, а ты уже стал, ты не сможешь понять, почему они были, а ты стал, кем ты стал". Нет, нет, я еще не стал! Я еще не нашел своего выхода! Крикливая сокурсница: "Ты что, хочешь повторить судьбу родителей?! Как бы не так, тебе остается только выбрать между тем, чтобы разделять крупицы золота, откладывая себе по крупинке или собирать картонные коробки, одну за одной, серые картонные коробки!"



Я невероятно вытягиваю ноги, врезаюсь в поворот, скольжу по лестнице, она ломается о новые и новые стены, ломается вновь, я зажимаю уши ладонями, ха-ха-ха, линеечкой будешь подгребать крупинки, делить и отсыпать их клиентам, оставляя себе пару-тройку, глаза закрываются и вытянутая нога резиново перехлестывает через перила, резиново пружинит назад, ну нет, никто не будет жалким преподавателишкой философии, ты пойдешь собирать серые каррр (!!!)тонные коробки, кАРРРобки! ха-ха-ха, вторая нога упруго метнулась за балюстраду, вперив пятку в пустоту пролета, каррртонные коробки!




"Р" - детские страхи

Что-то постоянно выпадает из уха моей головы на постели. Огромная буква "Р", переливаясь боками, давит мою голову, заставляя меня произнести её, но я не знаю, что она означает (этот переливающийся оранжевый пресс; перерезанная "Ф"; "Ф", сложившая крылья, готовая к полету), я не могу её выговорить, она слишком пластиковая, слишком громоздкая; взамен, чтобы хоть как-то остудить губы и голову, я произношу твое имя: собираю губами узелок темноты вокруг моей головы, щекочу тайком нёбо языком и незаметно расслабляю горло, чтобы конец твоего имени можно было бы спутать с обычным выдохом. "Р" крутится и давит мою голову, из которой всё время что-то выпадает, но мне нет дела, мои губы холодны. Я сплю.




Покушение

Ну что она могла знать о покушении кроме того, что она же его и устроила? Разве могла она - моя родная мать - знать, что сквозь тело председателя нож войдет и в моё тело, что дальше нож ранит в левый бок, в почку, моего брата-алкоголика? Конечно, нет.



И то, что Худой, после заседания, пойдет вслед за мной, а я, в свою очередь, последую за ним, за этим наголо обритым дохляком. И мы встретимся на чердаке, и посмотрим друг другу в глаза, все вместе, и будем снисходительно рады, ибо план удался, пусть и не в точности так, как мы рассчитывали. Потому она будет слишком много говорить, обсуждая допущенные ошибки. Она раскраснеется, вспомнив долгие месяцы подготовки и переживаний, тот момент, когда зал заседания раскалился до предела от многочисленных вспышек, когда уже ничто не могло остановить запущенный процесс.



После мы все собрались, и брат закричал со слезами отчаяния в голосе, в своем зверином рыке: "сууукаааа", - упав ничком, наглухо уткнувшись в свои большие грязные ладони, он продолжал выть. Ему было очень больно. Я припал лицом брата к его же ладоням и, как только он закрыл глаза, медленно поднялся из него с таким видом, будто я так и сидел на топчане всё это время; я с сожалением посмотрел на его косматую голову и щетину пропойцы. Так оно и получилось, что никто ничего не заметил и все продолжали обсуждать, почему председатель так долго умирал, но при этом вид у него был такой, будто он внимательно кого-то слушал и даже соглашался с чем-то, кивая головой с закатившимися глазами.



А я улыбался, ибо знал, что я вышел из тела председателя, когда тот был уже мертв, но кроме меня этого точно никто не знал.




© Асан Исаев, 2010-2024.
© Сетевая Словесность, 2010-2024.




Словесность