Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




ТЮРЕМНЫЕ  РАССКАЗЫ


Она

А мы были как испуганные зайцы - и блатные, и мужики и обиженные. Там, за измызганной, обитой жестью, дверью, куда втаскивали из отстойника наших, шла бойня. Там кричали и были слышны тупые удары, что поселили в нас панический страх, вмиг смывший усталость. "Суки!" - орал рябой пацан, идущий с крытки, он отторчал там трешник и схватил тубик - "Суки беспредельные!". Вновь открывается дверь в шмоналку и двое дюжих надзирал хватают кого-то из нашей серой массы, как мешки, швыряют их кому-то, кому - мы не видим - на растерзание...

Ростовская пересылка - известная давильня, однако, чтобы все было настолько наглядно, как в букваре, так прямо и... вероломно - дикое открытие для меня, да и, видать, для моих сокамерников. "Що це таке? Що це таке?" - трясется хохол, пожилой мужик, который весь этап молчал как рыба. "Сучьня беспредельная! Волки позорные!" И вот тут я понял, как на фронте обделываются. Этот страх был как удар электрического тока, даже не физиология - физика одна. Я даже припал на корточки, коленки не держат, никогда еще меня не били, драки не в счет. "Вишь, политик! - кричали надо мной - вишь, что менты творят! Вишь, как борзеют, волчары! Сообщи своим, мы все, блядь, подпишемся!".

Я согласно киваю и дрожу. За дверью вой и крики, а самое омерзительное - тупые удары. Удары по телу.

Нас часа два держали в "воронке", в тюремном дворе. Железная скорлупа нагрелась на солнцепеке до такой степени, что в набитом "воронке", кажется, запахло, вареным человеческим мясом. Я последние силы прилагал для того, чтобы не отрубиться. Вода лилась по лицу, словно окатили из ведра. До крови прикусил губу, чтобы болевая импульсация помогла не отрубиться. Мы барабанили и орали, вот нам и обещали "прием". Да, о зверствах надзора тут, в Ростове, знали все, но чтобы вот так, сразу и ни за что!

У них, ростовских надзирателей, это называлось "прописка", так они "оформляли" прибывающих, такого не было ни на одной пересылке. С чего такая манера тут, в Ростове, завелась - не знаю. Были разные слухи: говорят, зеки одного надзирателя завалили, и другие поклялись "отомстить", Или город этот, Ростов, слишком уж воровской, "Ростов-папа" - не знаю. Не знаю. Никогда не был в Ростове.

Когда с лязгом открывается дверь в шмональню, среди нас, зеков, начинается борьба не на жизнь, а на смерть. Каждый норовит вытолкнуть другого, а сам назад, назад, к стене, чтобы не его схватили. А другого, не его. Но вот хватают меня, а я думаю: рано или поздно. Механическая мысль, мысли, кстати, при страхе живут отдельно, отстраняются. Отлетают, им-то не больно, они только соседи. Что ты подумал в тот момент? Нет глупее вопроса.

Да, я самый настоящий мешок, когда меня забрасывают в преисподнюю, я даже заготовленные слова о том, что "я - политический" и "буду жаловаться" - забываю, я - просто мешок, серый мешок, как все, меня будут бить. Все внутри сжалось в комок, и превратился человек в спору. Я не слышу, что мне говорит, точнее, кричит надзиратель в зеленой форме, с портупеей, должно быть он спрашивает протокольные "фамилия, имя, отчество, статья, срок...", но я - не я, я сейчас - груша, которую будут бить. Меня шмонают, раздели до трусов, но я как сомнамбула, ничего не вижу, не слышу. Все в темпе вальса, переходящего в гопак. Надзиратель отшвыривает меня вглубь комнаты, где кто-то валяется на полу, а над ним махают палками зеленые образины. "Что ж, и это - твой опыт!" - кто-то мудрствует во мне, как священник над висельником.

Когда, отфутболенный, я был остановлен чьими-то руками, и поднял взор и увидел палача, я... вот что со мной тут произошло никогда, никогда, слышите, никогда не смогу ни описать, ни понять. Передо мной, в зеленой форме надзирателя, сплошным прорезом в заданности тюремного кошмара, не мною выдуманного, старого как смерть сама, одним торжественным отрицанием его, одним разрывным явлением, стояла Она.

Потом мне рассказали, что это фирменный трюк местной пересылки: зеков избивают бабы, чтобы унизительней было, но тогда никаких повестей не было, тогда это было как первый и последний удар, самый сильный удар, просто, знаете, удар смертельный, удар током, да-да!, током!, ибо я впал в электрическое поле, как если схватишь оголенный провод, меня поразил столбняк, я просто забыл, где я и что происходит. Вмиг вдруг улетучилось ощущение действительности и того, что меня избивают.

Не смогу описать ее внешности. Были ли у нее гладко зачесанные или распущенные волосы, хвост, коса или каре..., была ли блондинка или брюнетка, высокая ли низкая, худая или полная? какой был тип? на кого похожа? Нет! Ничего не знаю. Знаю только, что это была женская суть. Зазывность. Красота... женская зазывная красота, в один миг убила меня, я только смотрел в ее глаза, загипнотизированный, в глаза эти... Глаза эти, блядские, были будто кристаллические и сквозь изумрудный или голубой, а может быть карий, или вороное крыло, кристалл, видение мое преломлялось и уносилось в сферу, что за пределами Добра и Зла. Полтора года я не видел женщины. Нет, я никогда не видел. Поймал себя на движении обнять ее, взять ее! приласкать! притянуть к себе и войти в нее, никогда я так страстно не желал ее, женщины, ведьмы, ангела, богини, исчадия ада. Я поймал себя на настоящем движении к ней. И было немыслимо, что это - мы, и я не верил в то, что она - бич! А было это как при зарождении любви, как на танцплощадке или вечеринке, или при свечах, у иконостаса, или в постели, или под музыку блюз, или соул... когда вершится чудо, растворено все в нем. И вот что главное: я неотрывно смотрел прямо в ее глаза, в самую "десятку", за кристальное стекло обыденных шор, в Тайную Тайных пола, в подполье, и она, и она смотрела прямо мне в глаза и на миг образовалась наша неслыханная связь, та связь, что была грехопадением и сотворила, родила этот мир! Она не отводила взора! А вот мне все время казалось, что она улыбнется и поцелует меня и отлетит вуаль неслыханности. Я потянулся к суке.

Она ударила и я упал на колени, но не почувствовал удара тяжелой дубинки, я просто упал на колени перед ней, словно принял надлежащее любовнику положение, и продолжал смотреть ей в глаза, снизу вверх, как на порнографическую икону, не веря в безумную реальность, а она смотрела в мои глаза и в ее наглых глазах было все: все пределы похоти, весь порок, гниль и нежная упругость мира. Она что-то надсадно кричала и материлась, но взор ее был отдельно, взор был средоточием какой-то запредельной лютости, он-то и спас меня от боли. И добил, ибо я познал бездонность зла, которое ни мужского, ни женского рода.

Удары посыпались один за другим, они мешали мне, голова отлетала, и я уже был распластан на полу. Но я поднимал окровавленное лицо и продолжал смотреть сквозь кровавые разводы ей в глаза. И ее глаза неотрывно смотрели в меня, в самую суть меня и били, били, били эту суть. Я потерял сознание.





Матан

Нас, измочаленных после "промывки", покидали в клоповник, где мы, охающие и ахающие, потихонечку приходили в себя. Потом стали разводить по пересыльным камерам, а они все в подвале. Вот и моя камера, куда я ввалился с матрацем и вещами. Подвальная камера, низкие потолки, набита так, что голые люди сидят друг у друга на плечах. Безрадостно регистрирую ужас сего места. Было невероятно жаркое лето и тут, в этом склепе, потолки и стены покрыты влагой от испарений тел, конденсат этой влаги хлюпает на полу. Братва обступила меня, сочувственно кивая головами: "После промывки...", и тут слышу крик: "Доктор!" (моя тюремная кликуха), и ко мне подбегает Матан.

Вот так встреча! Матана я знал еще с первой отсидки, меня тогда кинули в Воронежской тюрьме к малолеткам, где я и познакомился с ним - пепельно-белым мальчуганом с голубыми глазами - Сергеем Матановым. Ему тогда шесть лет припаяли за грабеж, вот эти шесть лет и прошли, а он снова в тюрьме, уже "на взросляке", на "строгаче".

"Матан!" - обнимаю я его - "Что ж ты, бедолага, снова гремишь?"

С Матаном в Воронеже мы крепко сдружились. Он прилип ко мне, и все расспрашивал про диссидентов, проявляя поразительные способности памяти и мысли. Мы и о флаге будущей свободной России тогда с ним мечтали, сойдясь на сине-бело-зеленом варианте, с березкой посередине... И о поэзии говорили, о Бодлере и Вердене, он неплохие стихи слагал, а мои стихи заучивал наизусть. Я все думал тогда: что ждет этого парня? Сойдет ли он с губительной тюремной колеи, дав расцвет своим способностям, или погрязнет в преступном болоте. Увы, второе. Теперь он отхватил "червонец" с целым букетом статей, среди которых и убийство и наркотики. Он шел из Воронежа в Нижний Тагил, на наркозону. "Что ж ты..." - сокрушался я - "Не внял моим урокам?". "Ну, а ты что ж?!" - горестно ухмылялся Матан, и я заметил как исполосовали морщины его лоб и как детские черты лица преобразовались в зековские выпуклости - скулы, надбровные валики, оттопыренные ноздри, - пепельная белизна кожи сменилась зоновской копченостью, а некогда голубые глаза стали блекло серыми - "Ну а ты что ж, Доктор! Не помогли американцы?.."

Матан жил мужиком, но авторитетным, он и представил меня камере.

В воровском углу, у единственного окна, выходящего в яму, лежал Карен, вор в законе. Реклама Матана подействовала на него столь сильно, что уже через минуту меня поместили рядом с Кареном, там было чуточку свежей. "Ты, браток, поешь" - распоряжался Карен и мне уже несли какие-то консервы и колбасу - "Ребра целы? Поешь, потом у меня к тебе разговор".

Камера неистовствовала, блатные попросту раздирали меня жалобами на ментов и строили планы "передачи информации" на Запад. Была у всех мечта - вломить Западу сук-ментов по самое небалуйса. Была мечта тайная, а тут явился политик, прямой проводник. Мои слова о "правах человека", "правозащитных группах" и прочих диссидентствах, подлили масла в огонь и уже вся камера была как один антисоветская, готовая хоть сейчас идти на смертный бой с коммуняками. "Не думаю, чтобы все это понравилось местному куму" - вертелось у меня в голове, в сочетании с дубинками и деревянными лопатками, но по большому счету я был счастлив - никогда в жизни не переживал такого триумфа. Что касается Матана, то он, похоже, был счастливее моего, перебивая меня, возбужденно объяснял братве, что к чему в азах диссидентской премудрости, что такое "плюрализм", "Хельсинки" и прочее, так рьяно объяснял, что Горелый, сухой, похожий на чертенка блатной, съязвил: "Ты чего, Матан, понтуешься, политик что ли? Молчал бы, мокрота!", а Матан аж в драку полез, пока Карен его не осек: "Не путай рамсы, мужик! И ты, Горелый заглохни, без вас духота" - а потом повернулся ко мне и осклабился, обнажив темный золотой рот: "Менты, блядь, кислород перекрыли. Права, бляди, нарушают наши, арестантские, не так, Доктор?"

Кислорода в камере не было. Чудно - чем дышат эти призраки, мы, то бишь?

Я поел и Карен приказал всем оставить нас наедине, что впрочем, было невозможно по известной причине. Такой скученности не встречал более нигде. Он сидел передо мной на верхней шконке, на корточках и тихо говорил с сильным армянским акцентом, поражая меня совсем не зековской лексикой: "В чем суть диссидентства? Меня интересует ваше кредо. Вы что, в всерьез надеетесь эту власть свергнуть?". Когда я говорил, он смотрел на меня как на жалкого лгунишку, но давал договорить, более того, выжимал из меня любую недоговоренность. Весь я размазывался как кисель по взору его зеркально-черных страшных глаз. Не дай бог такого следователя! - мелькнула у меня мысль, хотя наркоз осатанелости позволял держать воровской удар. В иной позиции дело было бы худо.

Мы с ним проговорили допоздна, до вечерней проверки. В конце он сказал: "Я вижу, что ты такой же вор, как и я. Только у тебя другой стос, ты опираешься на Запад, а я вот на это!" - он показал на свои золотые фиксы, мне почему-то стало жутко - "Мы оба ненавидим красноту и пьем кровь, этим самоутверждаемся". Я согласно хмыкал, хотя насчет "крови" не очень-то понимал.

Духота. Немыслимо спать. Параша в углу источает нестерпимую вонь. Неугомонный Матан крутится у моих ног, все пытается что-то объяснить: "Понимаешь, док, я хотел стать диссидентом, но жизнь, зараза, воля эта вонючая, завод, вкалываешь как бычара, серость, скука... А тут наркота! - он мечтательно закатывал глаза - "Понимаешь, док, понимаешь?"

"Кого же ты убил, Матан, и почему?"

"Да кореша, можно сказать, своего. На разборке дело было, он меня "козлом" обозвал. Я пырнул его кухонным ножом, потом хотел спасти, делал искусственное дыхание... кто знал, что этим я его доконал. Жизнь!" - орал он хрипло - "Жизнь - сука! Ты знаешь, док, какая сука эта жизнь?" - и он затягивал блатную песню.

"Знаю, Матан".



Так мы и тянем в ожидании этапа, я, как рыба, дышу на решку, стараясь уловить какое-то движение воздуха. Матан все судачит о жизни и горланит песни, Карен деловито почитывает "Науку и жизнь", блатные блатуют, в углу у параши, за грязными рваными занавесями насилуют петуха. У меня болит лицо, бровь рассечена, она вспухла шаром, глаз заплыл, пот разъедает рану. А тут еще клопы - тело зудит, хоть шкуру сдирай. На проверку в коридор выгоняют всех палками, а кто идет последним - избивают прямо перед нами, сидящими в коридоре на корточках. Только "моей женщины" нет, тут мужики орудуют. Дубинками и деревянными лопатами. Проходит несколько дней.

И вдруг.... Вдруг в камеру к нам бросают сразу человек 20 тубиков - они шли откуда-то из Краснодара. Человек двадцать то значит, чуть ли не вдвое больше прежнего состава, это значит - кранты, ибо уже нет места не только лежать, но и стоять, мы как сельдь в бочке. Поначалу даже смешно стало: "Эй, гражданин начальник, ты что охуел, куда трамбуешь! Не видишь, задыхаемся!" - заорали наши крикуны. "А мне вы хоть жопой дышите!" - доносится ответ из кормушки. Тубики с баночками, куда они харкаются, бледные, как смерть, тут же стали вырубаться и кричать: "Братцы, беспредел! Поднимайте кипиш, среди нас много с открытой формой, заразитесь!". Один из них повалился без сознания, другой.

Карен задумался: "Дело раскруткой пахнет, пацаны. Кто хочет, бузите, поглядим" - я вижу, как заработали в нем совершенно неведомые простым смертным рефлексы. Он как полководец, зачинал свою военную кампанию и отныне я видел в его глазах особый черный огонь, камера напряглась, как ошалелый нерв.

Стали барабанить в дверь: "Зови ДПНСИ! Объявляем голодовку! Переводи тубиков в другую камеру!". Дверь открылась и "зондеркоманда" вытащила в коридор первых попавшихся. Раздались удары и крики избиваемых. Потом их забросили в камеру, полумертвых.

"Вскрываемся!" - распорядился длинный, иссиня бледный

Главарь тубиков - "Так и так нас тут всем кранты!". Тут же несколько тубиков достали мойки, и пошли резать вены на руках. Братва пропустила их к двери, жижа на полу стала красной, потекла через дверную щель в коридор. Я стоял в немыслимой тесноте и смотрел на Карена. Он что-то мучительно обмозговывал. Мы уже стояли где-то в середине камеры, все подступы к окну были заняты потерявшими сознание тубиками. Матан притиснулся ко мне: "Вот, док - говорил он скороговоркой - Начинается!" Я сам едва не терял сознание, влажность и духота в камере достигли предела. "Карен - сказал я - Что делать?" "Поглядим" - огрызнулся он - "Твое дело - сторона. Знай, чип-чего - тебя раскрутят под завязку! Смотри и регистрируй! Доложишь потом своим американским фраерам".

Те, кто вскрыл вены, стали терять сознание. Камера бесновалась, барабанили в дверь. Никакой реакции!

Мы все хором стали скандировать: "ДПНСИ! ДПНСИ!", но что толку, когда уже полкамеры вскрыты и запах крови затуманил наши мозги, а реакции ноль! "Вскрывай животы, ноги, братва!" - понеслось по камере.

Вскрытие бритвой живота, не брюшины, разумеется, лишь кожи и жирового слоя - куда ни шло. Когда же режут икры на ногах, последствия могут быть самые трагические - я знал случаи, когда приходилось ампутировать ноги. Но в этой атмосфере какие предосторожности! Лихая все-таки это компания, тубики! Знают, что жить осталось недолго, вот и идут на крайняк! Господи, через несколько минут, камера стала похожа на лазарет где-нибудь под Сталинградом: стоны, кровища, матерные крики.

Открыли, наконец, дверь - там ДПНСИ с ВВ-шниками, на нас направлены автоматы и овчарки рычат, рвутся. "Сейчас же прекратите бузить!" - захлебываясь, кричит красномордый ДПНСИ - "Все пойдете по 77-й прим!" Затем вываливают изрезанных и прямо в коридоре оказывают им "медицинскую помощь", сопровождая ее тумаками. Забрасывают обратно и мы видим, что за "помощь" это была - тем, кто вскрыл вены, просто перевязали бинтом руки, а тем, кто животы и ноги - стянули раны нелепыми железными скобами. Вот и все "лечение"!

Камера в отчаянии - ничего не помогает. Вот уже и Длинный,

Главарь тубиков, повалился на плечи товарищей - его оттащили к окну, да что толку в этом окне - все равно никакого воздуха. Тепловой удар. "Он не дышит!", а уже никто не понимает - где грань между состояниями, кто жив, кто нет. В безумном котле все смешалось, помрачились рассудки.

Матан зашелся в истерике: "Ну, доктор - кричит - настал мой черед!" Я думал, он хочет вены вскрыть или живот, но он достал вдруг откуда-то заточенное лезвие - супинаторы из каблуков затачивали под опасную бритву - и кричит мне: "Сейчас они, бляди, увидят!" и стал протискиваться к двери. Я за ним. Матан забарабанил в дверь, за которой как мы все знали, стоят опера и все записывают, для "раскрутки". "Если вы через десять секунд не переведете тубиков в отдельную камеру!.." - кричал Матан и вены выступили на его лбу, он был похож на зверя, я был рядом, но не мог дотянуться до него, мешали тела: "Если вы не откроете дверь и не переведете тубиков через десять секунд - я вскрою сонку!" - кричал Матан.

Кормушка откинулась и в ней показалось лицо опера: "Кто это говорит?".

"Я - сказал Матан - Сергей Иванович Матанов, тысяча девятьсот шестьдесят первого года рождения!".

Кормушка захлопнулась.

"Раз!" - прокричал Матан. "Два...".

Я всеми силами старался протиснуться к нему: "Серый! Постой!".

"Постой, доктор!" - сверкнул он глазами - "Теперь ты - постой! Три..."

Камера загудела: "Менты позорные! Человек на смерть идет, переводи!"

"Четыре!"

"Матан!" - кричал я, чувствуя разрыв смертного ужаса - "Матан!" - орал я, но меня уже схватили за руки: "Не лезь!"

"Матан! Постой же, твою мать! Послушай меня..."

Я его не видел, только сорванный голос:

"Я тебя слушал - огрызался он - Теперь ты послушай меня! Надоели ваши порожняки! Мне либо-либо... И сейчас, блядь, пока досчитаю до десяти! Пять!"

Меня оттащили от него, и я снова был рядом с Кареном.

"Не лезь, политик" - сказал он сквозь зубы - "Ты ни хуя не мыслишь в нашей жизни!"

"Матан!" - кричал я, меня ударили по скуле, и я заглох - "Матан" - прохрипел.

"Девять, десять..."

Камера ахнула, и я скинул Горелого с моих плеч и бил кого-то, пока не пробрался к двери.

Матан лежал у самой двери, зажав горло обеими руками. Вокруг его головы нимбом расползлась черная кровь. Ошеломленная братва расступилась, я присел рядом с ним. Он держал свою сонку, из которой мерными порциями выливалась и просачивалась сквозь его длинные мраморные пальцы кровь. "Серый - сказал я - что ты натворил...". Он открыл глаза и вдруг я увидел в них голубой огонек и лицо его стало по детски свежим, белым, страдальческим: "Доктор - пошевелил он губами - я... я..." и он разжал пальцы и кровь брызнула из его горла, как фонтан. Он вдруг вытянулся дугой всем телом и застыл.

"Карен!" - заорал я, вскочив и ища его глазами среди серой толпы голых безжизненных тел - "Карен!".

"Молчи!" - отозвался Карен, и я увидел его - он стоял на шконке - и он вдруг заорал не своим голосом: "Кипиш, братва! Понимай тюрьму!". И началось. Только я уже ничего не видел, не слышал, сидел над телом Сергея Матанова и тихо плакал.





Эрика

Туристы покинули остров, и стал он иным.

Словно карнавальная маска, слетела с Хельголанда цветная мишура. Отныне никакой косметики. Краски поздней осени: синее небо, красный камень, аквамарин отяжелевшего моря. Краски естества.

Ветер обрел иную стать. Он не нес, он гнал - и он менял картинки мира, злой и острый, он обнажал скрытое под мантией будничности. Хельголанд менялся на глазах: то серый и нахмуренный, неуютно покачивающий огоньками, словно одинокая шлюпка; то вдруг разорвавшийся в одном участке спектра: фиолетовом, золотом или жемчужном - это горела его страсть, всполохами зажигая окна, отсвечивая на мокром булыжнике и бетоне, осыпаясь лохматыми искрами за борт этой земли, в студеную воду; то замирал островок и съеживался, - тогда казалось, что гибель близка.

Сегодня был особый день. С утра моросило, и он уже думал не выходить. Но к середине дня тот сменой декораций одержимый ветер прогнал с неба тучи и хмурь, и сам смылся. В окне неистово засеребрилось, он оторвался от писанины и поглядел на морскую синь. Там не было кораблей, но само море улыбалось. Одними уголками рта и теплотой глаз. "Отлично!" - сказал он вслух, складывая в стопку исписанные листы.

Он вышел и вдохнул, вкушая, промытость и эмалевую нежность атмосферы. Не только он, множество островитян выглянуло наружу. Вот булочник, чье пахучее заведение было рядом с "Нарциссом" кивнул ему: "Моин!", он ответил кивком и пошел пружинно вниз по улочке, смотря высоко и продолжая вдыхать фимиам подарочного дня. Повернул там, где был магазинчик Nordsee и вышел на Церковную улицу. Он подумал о том, как пронзительны бывают эти осенние откровения, когда самое неприглядное вдруг обретает вид и смысл: черепичные крыши домов, рыжая кошка, округлившаяся на парапете, силуэт желтой телефонной будки на просветной синеве моря. Одинокие деревца острова напоминали о своей лесной генеалогии, им суждено было гореть. Вот и стали драгоценными низкие, почти карликовые местные клены, листву пробила багряная седина.

Спустился по лестнице на Унтерланд, было ощущение, что спустился с гор - народу тут было больше, каждый стремился найти дело на улице. Вышел на Ам Фальм и, смакуя, прогулялся по набережной, полной чаек. Они были заняты любованием природы и пикированием на каменный бордюр - ему снова, до спазма, захотелось стать такой вот чайкой и пронзить стремглав новорожденный воздух. В воздухе перемежались пласты прогретой и прежней колюче-холодной масс. Ветра не было и они не спешили смешаться. В безветрии было истое откровение этого дня. Лопасти пропеллера застыли, не понимая погодных причуд. Яхты и лодки на причале тоже перестали стучаться и греметь - всему вышла амнистия, вода в порту отсвечивала словно слюда. Старый Хельголанд, как та рыжая кошка, округлил спину. Тепло, чтобы жаться - холодно, чтобы разлечься на пригреве.

...мыс Hummerbuden, где летом продавали омаров прямо с рыбацких лодок, у корней его веером раскинулась по берегу "maritime Meile", "морская миля" - витринный ряд слепленных в виде деревянного забора датских таунхаузов: красных, синих, зеленых и желтых, на буром фоне уходящего выше Оберланда, что на самом деле было "Грузовым управлением", Bunkerfürung, но вот уж на бункер никак не походило! В алмазном свечении солнца все обнажило мальчишескую суть и выкрасило ландшафт в цвета настроения, игра была - катера, моторные лодки, пароходики, грузовой порт - Binnerhafen, с гальванической зачерненной водой, особая зона острова. Напоминала вся эта юго-восточная камчатка "венецию" - каналы и мосты, он на цыпочках пришел по Chr. Janssen-Weg в край неистовой штриховки: вода-бетон-вода, что сводит с ума романтический геном: переплетение стихий... у основания бетонных тропок - гигантский дюралевый гриб Wasserturm, как присевший на краешек суши инопланетный корабль, водонапорная башня! Она сейчас отливала медовым в общей роскоши цветений, напоминание о будущем. Он любил ходить по кромке Ostkaje, цепляясь за влажные стволы лампионов - на пограничье сред, как на киле парусника: просто и покойно бетонная дорожка обрывалась морским простором, который сейчас торжествующе зиял. Он покачивался над водой на пятках на бетонной грани Süddamm, раскинув руки для баланса: питьевая водная гладь, белые суденышки, как пасторальные барашки на лугу, мир серебрился и опалесцировал в точеных гранях сувенирного дня. Чернильные акварельные разводы (закрытые глаза), аквамариновое слоение метаморфозного перехода в прибрежье простой дальней синевы; словно косметика севера - этюд металлических блесток у портовых ворот, где зыбилось младенчество волны, все вызрело в вид один. Без запаха и вкуса. Игра? Беспошлинный сувенир? Картинные мачты в бездвижном льде Yachthafen, словно копья терракотовых воинов? Обдуло ветром, натерло небесным рукавом - смотрите. Хельголанд блестел.

Он любил роскошество морского хозяйства на Tonnenhof, символику которого окрыляла вертолетная площадка спасательной службы SAR Hubschrauberlamderplatz, похожая на надраенную выпуклую палубу, с обнесенной вокруг металлической сеткой - SEARCH AND RESCUE. Тут жил винтокрылый SEA KING, обычно он отсутствовал, отдыхал в Ростоке, и пустырь тосковал, неслышной, задубевшей и обветренной, как лицо моряка, островной тоской, смирением жить. Заглянул на гидрометеостанцию - там было пусто, флюгеры застыли и все гипнотизировало. Безмятежность. Череда. Тут родилась догадка о неминуемом шторме. Он махнул рукой: предсказание погоды... предсказание природы... почему человек не застынет. В движении такая мука! - он шел на север, мимо безликого Mittelland с Северной клиникой Парацельса - против часовой стрелки. Постучал в окно закрытого на ремонт "Аквариума" и в витрину закрытой выставки ракушек и улиток на Frisenstrasse, на старинных картинках теснились выведенные пером тончайшие извивы раковин - как любят немцы омертвелое! Раковина - подумал он и прочел, что хельголандский Muschelmuseum в настоящее время крупнейший в Германии. 225 тысяч экземпляров!

Ему захотелось внести изменение в обычный маршрут, и он пошел против часовой стрелки - в сторону теплостанции и наиболее неприглядного "хоздвора" Хельголанда: там ржавели скрученные в дугу рельсы, посреди прочего металлолома и бурьяна валялись мотки колючей проволоки, худые бачки и истлевшие щиты, был даже остов "жучка" -"Фольксвагена", непонятно каким ветром и когда занесенного на остров. Тут и подобие здания было - сарай с зияющими дверным и оконным проемами, прямо у металлической ограды теплостанции. На черном земляном полу сарая валялись останки стенных часов, давно лишенных деревянного футляра и маятника. Единственная стрелка бессмысленно указывала на полвосьмого. Здесь была аура вещевого кладбища: заброшенность, забытость, изношенность. Невысказанность. Смерть, растянутая в жизнь на обочине, в укор всему живому, прежним хозяевам. Эта свалка напоминала ему Зону, через которую Сталкер вел к комнате исполнения заветных желаний. Откуда и зачем колючая проволока? Откуда измятый и вросший в землю русский самовар?

На перекрестке Von-Aschen-Str. и Fürrit Goat он наткнулся на мраморную плиту: "Heeregot, ii Foor, dear Di bes uun'e Hemme! Haili skel wees Diin Neem. Diin Rik lat keem, Diin Wel skel djülle uun'e Hemmel en iip'e lir. Ii doagelik Brooad du is dollung'en ferdjiuw is ii Skül, as wi ferdjium wel din'n uun ii Skül stun. En feere is ni wech fan Diin Wai. Foor moake is frai fan Büsterkens! Amen"... и тайна раскрыла ракушечные створки: могильный цветок. С каждым шагом наверх состав воздуха менялся в пользу холодного, у обрыва он почувствовал зябь. Все замыкается. Он почувствовал внутреннюю дрожь и шаг отдался в нутро легкой воспалительной эйфорией. Зажигалка не гасла по обыкновению, он поднес огонь к ладони...



Он глянул вниз. Море отошло, внизу камни. Птицы были непривычно тихи, нет их аккомпаниатора - прибоя.

Тут он вспомнил, что напоминал ему этот день. Тот флуоресцирующий Мюнхен, когда он вышел от доктора Крауса!

Воспоминание неприятно поразило:

"Неужели так обманчиво? - подумал он - Затишье и краски. Свет и чистота".

Он давно уже не думал о болезни - научился давить эту мысль в зародыше. Даже ночью, когда она приходила вкрадчивым вампиром, в облике чего-то родного и близкого - он хватался за невидимый крест, выбрасывал вперед руку: "Изыди!", и просыпался. Как врач он знал, что у болезни и боли две ипостаси: естественная и эмоциональная. Второму он запретил. Как Цицерон, он любил умствовать и понимал, что философия - приуготовление к смерти. И суета этого приуготовления отвлекала: кто учит умирать, тот учит жить.

Но сейчас запретная мысль пробила брешь в его броне, когда он увидел камни внизу. Она подкралась неожиданно, воспользовавшись расслаблением дня, она ударила быстро. Даже не мысль о смерти, как таковой, мысли о смерти быть не может. Его вдруг запахнул, словно шлейф гигантской мантии, и сшиб ворох сопутствующих мыслей, мыслей о тех, кого затронет эта смерть.

Он оторвался от обрыва, отошел на шаг. Он по инерции протянул вперед символический крест, но ничего не сказал. Он опрокинул голову в небо, ища на нем знамение. Была глубокая синь. Ничего больше.



Она приезжала с той новокаиновой периодичностью, которая позволяет делать связь вечно юной. Вечно новым был ее смех, врывающийся в его обитель, была вечно новой их близость, словно вопреки всем законам психофизиологии: она на голову выше, разговаривать поначалу не могли, тактильно-вкусовая контактность... именно она вырастала во что-то дикое, небывалое, не имеющее аналогии. Эрика звонила: приезжаю! И пока она катила из Штарнберга, он жарил мясо и холодил пару бутылок секта в морозильнике. В коридоре, он хватал ее и чем дальше, тем явнее проступала эта дикость: животное начало, клеточная зависимость друг от друга - она была вечной девушкой по вызову, когда не хотел - просто не отвечал на звонок и не без упокоения слышал ее тревожное: "Во бист ду?", потом врал: "Интервью брал... делегацию встречал...", но снова и снова: открывалась дверь: Эрика! И они впивались друг в друга, и падали, прямо здесь, в коридоре, на какие-то тапочки, на пальто, прямо в коридоре - дико, как звери, как сумасшедшие.

Потом она поправляла прическу и, заливаясь звонким смехом, садилась за стол, курила и пила ледяной сект, а он любовался ею:

- Du bist eine hübsche Deutsche, das ist die seltenste Erscheinung der Natur!

- Was soll mir das denn sagen? 1  - жеманно пускала она дым, округляя губы - Daß du ein unschöner dicker Amerikaner bist? Ein Grusinier? Ein Russe? 2 

- Ррруски!..

- Эррр-ика!

- Я - говорил он - инопланетянин. Ich bin ein Alien. Ich bin aus dem Sternbild Sirius gekommen, dort sind die Seelen der Pharaonen. Erika, ich nehme dich mit mir... 3 

Она завороженно слушала его белиберду - они создавали свой язык, только им понятный язык глухонемых, больных, убитых. Они часами болтали, даже сквозь сон, когда не контролируешь никакой речи - и сквозь сон любили друг друга... потом спрашивали друг друга: было это? Посреди ночи она срывалась на дежурство, целовала его спящего и он только десятым чувством слышал, как захлопывается дверь и она спускается по лестнице, садится в машину, хлопает дверца и мягко шуршат шины ее "Мазды" и только на губах, как вкус конфетки, прощальный поцелуй: "Чу-уусс..." и он спал, как младенец.

Была последней опорой в его жизни. Была как невидимый стержень - все истинное невидимо, как в детстве. Приезжала и продлевала чудесную сказку, которая стала привычной и обыденной, но всегда сильной как героин. Он не просто срывался в ту пору, он постоянно летел в пропасть, она его баюкала, словно капризного ребенка. Он посреди ночи звонил:

- Schläfst du? Hast mich vergessen und schläfst einfach?

- Herrgott! Ich bin gerade erst vom Dienst gekommen... was ist mit dir?

- Dreimal darfst du raten: ich keife, ich habe mich verliebt, ich habe mich betrunken.

- Wieder betrunken! 4  - ее голос с хрипотцой выдавал тепло, исходящее от груди, от всего родного великого тела - Was ist passiert? 5 

- Хочу тебя! Ich will dich! Ферштеен?

Она тихонько смеялась:

- Leg' dich besser...

- Nur mit dir - mit meiner Mama! 6 

И была полная рождественской небывалости поездка на такси, когда с каждым поворотом руля, он явственнее вдыхал ее, уже чувствовал ее рот, ее мятное дыхание... Эрика! - и валился пред ней на колени.

Он посмотрел, а за ней, укутавшей плечи в шаль, на столе мерцали свечи... и вот он замер, глядя на стол, который она успела убрать, пока он вызывал такси и мчался в ночи: горели свечи, она разложила свой старинный сервиз, фужеры и рюмки... он упал на колени, мордой в подол и заныл, как собака - Эр.. эр... Эрика...





Железная дорога

Я родился в Имеретии, где пронзителен жизненный вкус, в большом, вечно сыром служебном доме, что стоял у самого железнодорожного полотна. И детство было напоено стуком колес, смолянистым запахом шпал, паровозным дымом, смачной работой железа по железу, лязгом и стоном вагонных буферов, сцеплений, стихией пантографов, опор, дрезин, фронтовых маневрирований товарняка в тупике, и отправлений пассажирского в дальний, большой мир. Отец работал начальником Самтредского железнодорожного узла, одного из крупнейших в стране. И был он воплощением Железной Дороги. От него пахло этой дорогой, он служил ей безысходно и самозабвенно. Вечно звонил в большом доме телефон - диспетчер - на линии авария! и отец ругал диспетчера укладистым тяжелым грузинским матом, будучи по жизни мягчайшим интеллигентом той восторженной поры развенчания культа личности. Выскакивал из дому и прыгал на подножку дрезины, подогнанной прямо к подъезду, и исчезал в ночи. Эти ночные звонки, этот отцовский служебный мат, дрезина во тьме и гуд высоковольтных линий - колыбельная детства. Когда трясется все в комнате и ходит ходуном - на товарной станции маневрирование! Разрывы железа в ночи, бомбовые удары тяжести о тяжесть, сокрушение ненужного покоя, сладкие сны начала.

Бежит дрезина, несется навстречу двухполосная дорожка, громыхает и петляет на развилках, свистит одураченный ветер на деревянной платформе и усатый водитель в синей фуражке с козырьком, в кабинке наверху, возбужденно крутит какие-то ручки и перекрикивается с отцом, который поддерживает меня и брата за плечи. "Отар! - кричит отец - Гони на подстанцию!". И вот дрезина прыгает на стрелке и скрежетно поворачивает углом на отдельный путь и, замедляясь, идет к показавшемуся из накатного пространства дому, крытому побитой и почерневшей черепицей, с разваленной акацией в углу двора, и дрезина тормозит у притоптанной площадки пред крыльцом. Отец спускает нас на руках, и мы бежим во двор счастливо, неся в себе восторг головокружительного полета.

Он вспомнил тот дом и вновь ожил в прошлом. Сейчас на перепутье, он хотел зачать в том могильном прошлом свою минуту, отражение которой мелькало в литом небоскребном окне рядом - в тоннелях и под мостами, его вопрос в глазах, цветной фильм с убегающим сюжетом, он в том детстве хотел окрикнуть себя и озвучить кадр. И сила отчаяния вытягивала призрак: он открывал певучую калитку и сбегал по лесенке во двор. И чувствовал ногами сырое притяжение двора, который был миром, со скользкими мокротами у высокой каменной стены, отграничивающей территорию товарной станции - они с братом сидели наверху и смотрели, как развозят электрокарами грузы, и в длинном складском помещении вечно темнеют демоны, которые, выбегая на солнечный асфальт хоздвора, тут же превращались в разболтанных грузчиков, зычно противостоящих начальству. Грузчики мочились у стены и вновь продолжали кричать; тюки и ящики были запредельной тайной. Яркий солнечный свет на асфальте все менял, сушил и отпускал птичкой. И он спускался со стены и шел бочком по черному предзоннику, куда сбивались все привидения двора, тут рос инжир, корнями просушив участок вокруг и, усеяв его черно-красными раздавленными плодами, слаще, чем те тучные зеленые и коричневые, что росли в срединной благодати двора. Еще один инжир был за сараем, почти бесплодный, пугающе болезненный - на него взобрался младший брат, сорванец, и грохнулся прямо на раскаленную толь сарайской крыши, вмяв ее и, создав бешеный страх - думали, разбился... На дворовом инжире ветви были гладкие, серые слоновьи хоботы, они охотно переводили ребят на любую высоту и в любую позу, там плоды едва доживали до молочной спелости, погибали крепкими, с розовым пупырчатым нутром, липкой и неотделимой кожей...

Во дворе было все.

Я хочу туда - сказал он - хочу назад.

Поезд качнулся в тоннеле, обнажив его испуганные глаза, все зыбко.


...Я стягивал покрывало из тины, я падал с моста в омут былого, падшего, гиблого, я в паутинных ворохах на чердаке покинутого сознания хотел отыскать заветную икону, которая как в коконе была в саже времени. Господи! В той светотеневой сетке играющих бликов, посреди двора, что падалицей рожала могучая липа, вокруг нее все стояло. Покрывающая кроной и двор, и дом, дерево, то древо посреди рая, я выпрыгивал в участок огня. Сейчас напряглось лицо, застыли давние глаза, я постарался прожечь пленку времени-проклятья и войти в дом, двор, выбежать к тому мальчугану в кругу летнего дня и тронуть его за плечо. И немо, чрез зрачки одни, задать вопрос: по-че-му? Я заклял несущее движение: дай! и рвался навзничь к той липе, и двору, дому, детству, тлеющему желтому свету коридора, хладной ванной комнате, которая была внизу, пуста, и пахла стиркой. Так много было родов: асфальт, что навалили во дворе и жирно он запах о перемене вселенского облика. А от вековой липы шли удавы корней, они легко сковырнули потом асфальтовую корку, и даже в самых дальних пределах усадьбы вылазили корни... на коре мы с братом вырезали каракули: имя, с оборотным Я - ветер срывал листву и бросал в канаву у огородной ограды, туда стекала вода из дворового крана. Вода превращалась в тающий мутный ручей.


Я напишу это - машинально вновь подумал он и тут же осекся.

Он оглядел соседей, стараясь в их реальности удостоверить нелепость этой осечки. Будущее время как изменившая любовь сделалось пунктом одержимости: он прижал лоб к стеклу: я напишу! Я напишу! И тогда увидел ярко двор и вдохнул, наконец, пронзительность своего смысла.

Он улыбнулся: конечно, напишу.



Потом фатера перевели в Тбилиси, в метрополитен. Опять поезда и рельсы, уже под землей. Эмиграция на восток, с серыми обожженными холмами, поросшими степным кустарником, Кура, являющая собой смертельное увеличение детской канавки, глиняные водовороты относили к берегу пузыристую накипь - река не приняла пришельцев, как сам город. Они прибыли в товарном вагоне, который грузили два дня, - он стоял у застывшего их черепичного дома. Вагон безжалостно бился в пути, и звенела посуда в вишневой "Хельге" и позвянькивали струны в часах с боем, которые раньше были так отрешены! Они спрыгивали на грунт во время часовых остановок где-нибудь посреди перевала и лепились к фатеру, боясь остаться. Еще раз он отогнал образ Генри из "Снегов Килиманджаро": я напишу ту высокую поломанную траву в пути. То чувство разлома и фатерину руку, с изуродованным ногтем на большом пальце - упала опора - что спасала в разверзнутой бездомности.

А старый дом отныне стал привидением. Ежегодно, проезжая на каникулярном поезде в Москву и из Москвы, они видели его падение. Вначале брошенный и бродяжный, с разметанной черепицей на проломленной крыше, с фекалиями посреди комнат и разодранным двором. Затем уже вовсе без двора, полуразрушенный, страшный в своих агониях. Все вспахано, нет товарной станции, дома нет и только фундамент зияет разрывной раной, и только кран торчит, словно крест на могиле и старая липа с корнями-удавами... и уютный сквер, сметены все пропорции - дорожки, клумба, элегантные круглые лампионы, свежеокрашенные скамьи... но липа - точка отсчета - сохранена памятником: спилена крона, умный архитектор приспособил корни и дюжий ствол для природного дизайна, она - не она? они трогали железное тело: на нем резьба с оборотным Я, что здесь было? Всё смотрели на воздух: в каких струях забилась тут чья-то жизнь, путник, сидящий на скамье, скажи, ответь - чье дыхание носится духом над этим сквером? Но свиданка длилась минуту, надо было поспешать на отходящий поезд. И плыл назад мираж.



В детстве, когда они жили в том доме у железной дороги, в их холодную, пугающую залу привезли пианино. Он подошел и потрогал прохладные глянцевые клавиши. Ночью ему приснился сон: он сидит за пианино и играет, но играет как сам Бог!, великолепно, виртуозно, все восхищены, и такой восторг играть, когда клавиши беспрекословно подчиняются тебе, и ты вытворяешь что хочешь... Эта полная свобода творческой силы, эта иллюзия, начался многолетний каторжный провинциального вундеркинда, которому во время концертов подкладывали книжки под сиденье. Он быстро проклял пианино, почти лишившее его детства и искривившее ему позвоночник. И был мстительно рад, когда его не приняли в Тбилисскую десятилетку, так как, оказалось, "пальцы неправильно поставлены".

А сон этот время от времени возвращался, уже как кошмар: клавиши не звучали, впадали, и он бил в них, а они молчали, и в этом была жуть.


В темноте непонятны никакие направления и вестибулярный аппарат агонизирует, мир трижды переворачивается и воронкой уходит вбок, вниз - брата этапировали из Тбилисской тюрьмы на зону, чайную зону в Западной Грузии - привезли столыпином на вокзал того имеретинского городка и погрузили в воронок, тот долго кружил, пока не уткнулся во что-то и замер. Иван прильнул к дверной щели и постарался поймать любой ориентир в мире, чтобы унять невыносимое головокружение: зад машины был вплотную приставлен к дереву, брат напряг силы, чтобы сфокусировать расползшееся зрение, тогда он увидел вырезанные на стволе дерева каракули, оборотное Я... на расстоянии вытянутой руки. Впившийся в образ взгляд. Забытое головокружение.

Остановленный кадр.





День прав

Когда тяжелые кованые двери с грохотом захлопнулись за мной и с режущим лязгом трижды в замке провернул надзиратель ключ, я понял, что погиб.

Такого еще не было.

Карцер был морозильным боксом, тут вода, капающая из крана на цементную воронку, затянулась по краям воронки ледяной коркой. Дыхание свернулось, холод сковал тело, я услышал боль. Я в одной тертой-перетертой карцерной робе да в стоптанных "домашних" тапках. Шагнул и остановился, не одолеть. Отовсюду на меня навалился холод: от чугунного пола, от стен, от потолка, перламутрового окна.

Я понял, что вот этого не перенесу, замерзну, умру. Я понял, что мороз, который объял меня, не отпустит, и я кончусь тут, в угловой карцерной камере, где из щелей у пола несло и стенная "шуба" покрыта инеем, и он тускло поблескивает, словно замок Ледяной Королевы. Нет мочи. Как откровение: родство холода и страха - я испугался жути, сковавшей голову, грудь. Никогда раньше я не испытывал такого страха, ему не было заслона. К четвертому году моего торчания на тридцать пятке, я добрый год отсидел в ШИЗО и ПКТ, было плохо, больно, но не было страха. А тут живой страх, даже удивительно, новизна, которая стирает любой жест неповиновения. И вот я громко заорал, забил в дверь.

Стало привычнее, родилась мысль и погибла: а можешь? можешь? Сейчас я готов был каяться, подписать любую бумагу. Сейчас я проклинал себя: проиграл, доигрался. Доигрался! - кричала душа коченеющему рассудку - Доигрался, рыцарь, допрыгался!

Я бегал по камере, размером два на три метра, чтобы имитировать согревание и передо мной из карцерной черной пыли, из тусклого инея на "шубе", из гибели каменной, вылупился, извился червем и стал расти Демон Укора. И шептал: доигрался, милок, доигрался! И наперегонки с болью-страхом, вприпрыжку: не видел разве, осел, на какую закрутку гаек пошло в последнее время лагерное начальство? не знал разве, что вот уже почти полгода лагерь замуровали: ни писем, ни свиданок?

Затуманился мозг в ядовитом морозном хмелю, но тело гудит: болит, болит. Значит, там, где-то наверху, отсюда не видно, решили кончать бодягу с диссидентишками - парой десятков безумцев, таких как ты, генерал Карбышев! Значит, решили вас извести, как вшей. Ты попался на крючок, нет бы пересидеть, переждать - полез на рожон. Вот расплата!

Всегда мозг стремится самолично прекратить дыхание, офицерский кодекс, не допустить позора казни. Сам! Это была попытка самоубийства. Я ломился в дверь и требовал хозяина, слава Богу, не отреагировали, иначе я бы скурвился в тот морозный денек.

Было 10 декабря 1986 года. Был День Прав человека, по традиции политические объявляли однодневную голодовку. Она автоматически превращалась в пятнадцатидневную, ибо давали карцер, а в карцере, как в камере пыток, мы отказывались принимать пищу. Так и шло автоматом, самотеком: однодневная голодовка - двухдневный карцер - снова голодовка - снова карцер. За 15-ю сутками часто следовало 6 месяцев ПКТ, а далее - крытка. Путь для нашего статуса проторенный, как детские горки, никому не в диковинку. Однако лагерный режим в последнее время настолько ужесточили, что охотников поддерживать традицию Дня прав становилось все меньше.

В последнее время творилось что-то странное: даже радио, первую программу всесоюзного радио отключили в бараках. Вечные зековские ожидания Амнистии или Армагеддона этой трехсобачьей уральской зимой были рекордными, как и морозы. Яниса, эстонца, вызывали к зоновскому гебисту и дали прочитать письмо отца - важного гебистского чина в Эстонии - якобы, грядут крутые перемены (Какие, Янис, какие?). Надо покаяться, рефрен-то старый. Янис опешил: отец от него давно отрекся. Янису мы не вполне доверяли (сам он ходил просветленный, словно Савл, который стал Павлом), возможно и "параша", но почему информационный карантин? Почему весь двор жилой зоны затоварили ящиками, в которых новые шконки? В такой ситуации резонно было не выступать. Никто, кроме меня, доктора Корягина и Сани Большакова, угонщика самолета, в этой акции участия не принял. В Москве творились непонятные дела, говорили о каком-то "ускорении", шла Венская конференция по правам человека, где американцы били по Советам прямой наводкой снарядами "политзеки" - это просочилось в лагерь. Шутить в такие времена не следовало, но я полез со своей голодовкой...

В кристальном воздухе истина так очевидна! Так видны ошибки гордыни, недоумия, дури, так недосягаем возврат! Я погибну тут, замерзну, ибо нет мочи, не могу, холодно. Пар изо рта.

Знали бы гебисты, что в эту минуту я был готов пойти на попятную и подписать любой позор... никому не охота замерзать, издыхать в пермских сугробах. В первую очередь клетки организма против, любой эпителий, любая кожа, мясо-плоть, и кости - все против, все вопиет против льда. Знали бы, знали бы гебисты, педерасты, мое состояние... Я внутренне сломался тогда, испугался как заяц.

Зима была лютая, сорок пять минуса. В бараках на окнах метровые наросты льда, спали в бушлатах, зарывшись в одеяла как медведи, но это, оказывается, были Сочи. Сюда меня бросили умереть, сомнений не было. Я сам, своими руками прикончил себя, мог ведь, как другие, придумать причину, уклониться от голодовки в чертов день, 10 декабря. Я ошибся, я попал в капкан, я пропал, что теперь?

Болезнь как виртуоз прохаживается по клавишам органов. Органная музыка. Просто физическое ощущение: идут импульсы от внутренних органов скрученного организма, идут импульсы sos, вот почки визжат, печень медленно, но верно подключается к панике, сердце замирает - в любую минуту возможна остановка, легкие пронизывают гибельные протуберанцы воспаления. И я знал: остановись на секунду, дай холоду зафиксироваться в конкретной точке и откажет что-то: почки, легкие, сердце, печень... Я знал это знанием инстинкта, я знал. И разорвется какой-то орган, будет поражен и взорвется он нестерпимой болью. Так было в прошлый раз...

Тогда, в сентябре, суки лишили меня свиданки с мамой и Олей.

Они лишили меня положенной двухдневной свиданки, а родных я не видел со дня прибытия в этот лагерь, уже почти четыре года. Письма получал крайне редко, а мои, видимо, вовсе не доходили. Мне была положена свиданка, ради нее я даже в последнее время сбавил обороты, даже на "общество", то есть общественные работы вышел раз, что противоречило кодексу чести политзаключенного, более нежного, нежели воровской. Но я стремился к этой свиданке, как я ждал ее, Господи, как ждал! Увидеть их, обнять, прижать к груди, живых, теплых, моих, ощутить их дыхание, это кожное чувство родства, ласка родного лица, взора... я видел во сне: как опытный наркоман я тянул эйфорию - медленно садился напротив, слушал их, брал в руки их еду - нет на свете желания больше, вольная еда! Эти яства сбивали с маршрута, словно миражи в пустыне. Раскидистыми суперреалистическими полотнами обыденного рая заставлялся мир теми грезами. Я не мог читать, думать, уже с зеками не мог тусоваться и базарить - переживал свиданку, такую великую, в ней прикосновение к воле... я так хотел Ольгу! Я тогда почувствовал, как кость напряглась, выгнулась, и все в утробе, начиная с ногтей на пальцах ног, собралось как осьминог, в единый комок желания. Оно как лава, все выжгло. Я тогда вымолил у Бога ребенка, такого желания не может быть у живого.

Они лишили меня свиданки, придравшись к какому-то пустяку: кровать не так заправил. Я зашелся в ярости, объявил голодовку. Три-четыре дня менты наблюдали, как я сворачиваю в барак, в то время как отряд топает в столовку. Затем закрыли меня, дали дежурные 15 суток. Был сентябрь, уже снег выпал, растаял. Я голодал и садился пригреться к решетке, за которой еле дышали трубы парового отопления. Я, идиот, садился на пол и грел спину, не обращая внимания на сквозняк, который гулял по полу. У меня был бешеный настрой, я должен был вырвать свиданку, либо умереть, но сутки шли за сутками, а ничего не менялось. Когда меня выводили на медосмотр и я смотрел на себя в зеркальце, в дежурке, увы, признаков смерти в нем не обнаруживалось. А что такое голодовка, за которой не сквозит гибель? Ничего. Диета.

На десятые сутки карцера я принял решение усугубить эффект - объявил сухую.

Вмиг пересох рот и губы стали коркой, и кожа потеряла упругость и все в организме сникло. Одиннадцатый день, двенадцатый, тринадцатый... я вышел на финишную прямую, я оторвался от жизни и стал выдыхать ее: я умираю. Это не страшно, это... торжественно, как причастие. Перед глазами проходит прощанием панорама пережитого: какие-то давно забытые картинки, какие-то усохшие желания, былые стремления, все застывает...

Когда меня вывели на медосмотр, наш лагерный врач Кузьмич закричал: "Вы можете умереть в любую минуту!", он не мог нащупать пульс, а посмотрев на себя в зеркало, я не узнал лица, и тихо восхитился: да, это край: или-или! Тут же прискакал в дежурку начальник колонии полковник Осин, толстая красномордая свинья, и, не стесняясь меня, спросил у врача: "Жилец?".

- Он может умереть в любую минуту, что-то откажет... - ответил потный от напряжения Кузьмич - я не отвечаю за последствия.

Впервые в жизни я был благодарен гебистскому коновалу, Кузьмичу, которому все наши боли и болезни были до лампочки.

Осин брезгливо глянул на меня и прошипел:

- Ладно. Будет тебе свиданка, кончай голодовку.

- Если вы обманете, я возобновлю с сухой - сказал я.

- Я же сказал, сказал...

Меня привели в карцер, откинули доску-кровать от стены, дали матрац и одеяло. Принесли стакан молока, через пару часов еще стакан и кусок белого хлеба. Я лежал в тепле и уюте, как первенец царского рода, и был счастлив настоящим и полным нативным тюремным счастьем: я победил! И я возобновил грезу о свиданке, уже обновлено и просветленно, как после великого поста.

Но тут, словно переждав ураган, заговорила левая почка. Я чувствовал как резь простуды идет из паха по косой - влево и назад, как очередь трассирующих пуль... и - бац! попала в почку - разорвалась она немыслимой болью. Я завертелся на полу, выблевал и молоко и хлеб и весь желудочный сок, и заорал, в беспамятстве, от боли.

Ночью, на носилках меня доставили в больницу и делали какие-то уколы, а я орал всю ночь напролет от жесточайшей почечной колики, пугая волков в окрестных дремучих лесах. "Аве Мария! - орал - Грация плена! Доминус текум!" - ничему не было конца: ни ночи, ни боли, ни проклятью. Ни одна молитва не помогала, я уже все исковеркал, перемежая ее матом, бредом. Время остановилось.

И тут явился зоновский гебист Елистратов, пожаловал утром и присел на стульчике напротив моей кровати. Боль не стихала и я продолжал стонать.

- Больно? - покачал головой гебист.

- Боль-но - процедил я сквозь зубы.

Он сидел и смотрел на меня, русский мужик с седой шевелюрой и водянисто-серыми глазами, Борис Евгеньевич Елистратов, подполковник КГБ, наш куратор, все чаем нашего брата соблазнял, дешевый бес, а потом писал докладные в Пермь - кто взял пачку, кто нет.

Он затевал со мной какие-то дальне прицельные разговоры и от них моя почка снова взвыла, как сирена.

- Зовите Кузьмича, - простонал я - пусть уколы делает.

Елистратов встал и прошелся по комнате:

- Вы же врач, знаете, что к наркотикам может возникнуть привыкание...

- Зовите врача! - взревел я.

- Вот ведь как - сказал гебист, глядя, как я корчусь на пружинной постели - "зовите врача"! А по инструкции мы не обязаны делать вам наркотики.

Я впился зубами в подушку - такого приступа еще не было. Как я хотел вырвать эту почку, вырвать и отбросить ее прочь!

- Мы не обязаны помогать вам, врагам - сказал Елистратов - Вы же нам не помогаете? Только в случае опасности смерти, в крайнем случае. А там...

- Я возобновлю голодовку, позовите врача!

- Объявить голодовку вы, конечно, можете. Только боль от этого не пройдет. Мы снова поместим вас в штрафной изолятор.

Моя почка реагировала на слова гебиста, я - нет. Почка чутко реагировала на его слова, словно она переняла сейчас функцию коры головного мозга. Реагировала болью. И они - почка и гебист - заключили военный союз против меня, она предала меня, почка, как Брут, вонзила нож в спину.

Я поднялся с постели, в трусах и больничной рубахе, встал и вышел на середину комнаты.

- Эй, вы что?.. - испугался Елистратов - ложитесь...

Свет мерк в глазах, почка не отпускала, я хотел вырвать ее, как гнилой зуб, со всем пучком ее гнилых артерий и вен, я поверил в то, что вырву ее.

- Ложитесь, осужденный - сказал Елистратов и позвал шныря, который стоял начеку у двери - Позовите Кузьмича.

Кузьмич возник тут как тут, тоже стоял за дверью.

От сильнейшего озноба скорчился в три погибели и не мог произнести ни слова.

Кузьмич со шнырем потащили меня к постели.

Кузьмич стал коситься в сторону гебиста, тот сидел на стуле и внимательно смотрел на меня.

- По инструкции мы не обязаны давать вам болеутоляющее - сказал Елистратов - Мы не знаем: что там у вас болит. Вы провели обследование? - спросил он у Кузьмича.

Тот по-идиотски скривился:

- Делали рентген, там ничего не видно...

- Отчего же боли? - спросил гебист.

Кузьмич пожал плечами.

- Ладно - встал со стула Елистратов - пусть поваляется тут. Может поумнеет. Если каждого голодающего наркотиками пичкать, это вам будет не зона, а курорт. Хрена вы у меня покейфуете.

Они собрались уходить.

- Сделайте укол! - заорал я.

Елистратов оглянулся и сказал:

- Напишите заявление. Тогда посмотрим... напишите, что больше никогда не будете объявлять голодовок...

Я вскочил с постели и согнулся дугой, почка отреагировала на слова гебиста новым, нокаутирующим ударом.

- Ложитесь, ложитесь... - подошел ко мне Кузьмич.

Елистратов уже стоял в дверях, но не хотел уходить.

Я встал и выпрямился. Ее надо было вырвать - очаг несокрушимой боли, почку, кровавый комок вздувшихся вен, надо было вырвать ее и отбросить прочь. Я разогнался и врезался в стену, подставив ей левый бок, чтобы разбить этот комок, разбить его, этот сосуд с мочой и мукой...

Я приходил в сознание и орал: "Удалите ее! Удалите ее!" и снова впадал в беспамятство.



Но потом было свидание. И там, в убогой комнатке свиданий, посреди небывалых снежных пустынь, был зачат мой сын, Андрейка. И стало все блаженной реальностью, и укрепился дух... срок-свиданка-срок-свиданка: пахло снегом, в феерическом небе уральских магнитных аномалий бушевали образы грядущего.

Меня даже на кухню определили после свиданки, так как мама закатила скандал: вид мой ее потряс. Вскоре меня выгнали с кухни, потому что я подкладывал жира своим.



И вот я снова в карцере, снова голодовка, но теперь о ней нет речи. От холода я гибну! И это совсем не то, что умирать за свиданку... За идею? За права человека?

Маразм какой-то... я кляну себя за прямолинейность, за то, что не смудрствовал, не уклонился, как многие, от удара. Я умираю, мне страшно и больно. И готов сдаться. Вот результат ебаной храбрости - думаю - раскаяние...

Вновь грохочу в дверь, кричу: "Зови ДПНК! Зови начальника!", начало падения, срыв, сейчас мне безразличны эпитеты. Эх, была бы советская система расторопнее, прибеги тогда ДПНК или Осин, кто знает, как сложилась бы судьба героя... Но они молчат. А я, согревшись от стучания в дверь и крика, задумываюсь: "Ладно, - говорю себе - помирать так с музыкой. Да, сглупил, но ладно, погибать, так погибать...", есть порог боли, есть порог жизни.

Только я так решил, дверь отворяется и стоит передо мной ДПНК: "В чем дело, осужденный?". "Вы что - говорю я - не видите - вода замерзает. Вы меня заморозить решили? Генерала Карбышева сделать?"

- Где замерзает? - спрашивает ДПНК, сам в тулупе.

Показываю ему на воронку.

- Сейчас проверим - говорит ДПНК и приказывает принести термометр. Старый лагерный анекдот: термометр, прикрепленный к длинной палке. Его, смеялись зеки, даже если в снег воткнуть, будет показывать плюс восемнадцать, "пределы допустимой нормы", ведь все по норме: тепло, калории, радость.

Так и есть: плюс восемнадцать.

Дверь передо мной с грохотом захлопывается.

Я продолжаю бегать по камере, накинув на голову робу, опустив голову, обогревая дыханием грудь. Только не остановиться! Четкое ощущение, что держу в руках, как драгоценные сосуды, свои органы: почки, сердце, печень... остановлюсь - и выпадет сосуд из рук, разобьется. Нет, бегай герой, коли установил себе эту пытку, бегай, мудила, бегай, авось стены будут свидетелями твоего героического замерзания.

Скрюченный под вопрос Демон Укора: зачем?

Зачем попирать дыхание? пытать свою кровь, гордец? Тебе жизнь дана как дар, - ты так ценишь дар Отца?

- Молчи! - говорю я мысленно своей слабости - если следовать твоей логике, то вообще не следовало начинать. Надо было оставаться рабом навсегда.

- А сейчас ты не раб? Герой? Генерал Карбышев?

- Нет, я солдат, и умру по-солдатски...

- Во имя чего? Дня прав человека? Какого человека? Осина? Елистратова? Грядущего хама? Вечного Жида?

- Мудак ты - отвечаю Укору - во имя Себя!

- А ты кто такой? Что за царственная особа, за которую и умереть не жалко? Ты Заратустра? Будда? Христос? Или ты Клеопатра?

- Я... - говорю я себе - сын Божий, образ и подобие Отца.

- Сын Божий! - грохочет, заходится от смеха в душе моей Демон - Ты - сын Божий? Ты, тварь, жалкая оболочка, начиненная гнилыми органами, - ты Сын Божий? Ты Иисус Христос? Джизес Крайс - суперстар?

- Я - малое дитя Его. Я ребенок Божий по духу, я его сын.

- Дитя! Дитя мое! Не играйся со спичками! Не суй ручку в огонь!..

Я мысленно представляю себе огонь и мне становится теплее. Огонь! - такая блажь! Огнь, тепло!

Бегаю, держусь за ноющую печень, стенная "шуба", покрытая инеем, таинственно поблескивает при свете тусклой лампочки за решеткой над железной дверью. Вот и гроб мой - думаю - труп будет сохранен, как кусок мамонта...

В девять вечера от стены откидывают дощатую "шконку". Три доски, они выкрашены в темно зеленую краску, а железные скобы, их скрепляющие, и болты ввинчены снизу. Доски - лед, нет хуже льда: их никогда не растопить. Надо погреться от лампочки. Встаешь на шконку и вытягиваешь лицо к лампочке, что на потолке за решетчатым плафоном. Протягиваешь руки к ней, растопыриваешь ладони свету. И вот от шестидесятиваттной лампочки идут тонюсенькие струйки тепла, чувствуешь точечные касания на ладони, кружки его на лице... Ты ловишь, ловишь - мельчайшие фотонные кружева проникают в рецепторы кожи, или кажется? Ты устаешь... Как уснуть?

Зековская наука учит: надо набегаться до крайней степени, затем прыгнуть на лежбище и свернуться в комок, ноги в руки, укрывшись робой так, чтобы дыхание обогревало максимум поверхности тела. Так и делаю. Прыг на доски и комок! И десять - двадцать минут провала в сон, странный сон, в котором мозг остается дежурить как часовой. Но органы, гады, спят. Потом начинает пробивать что-то, обычно в области икр или в спине - пробивает холод, вначале образуется точка, тут мозг-часовой уже кричит: "Стой, стрелять буду!", затем точка ширится-углубляется, и, наконец, часовой стреляет: наступает внезапное пробуждение. И снова бег по камере, и прыг на койку, и комок. И снова десять-двадцать минут полусна. Так до пяти утра. В пять "шконку" привинчивают к стене. Наступает день, бег, думы.



Думы - это содержание, вещество одиночного карцера.

Кажется, на третий или четвертый день отмирает холодовая чувствительность, возникает иное измерение - бред, ты носишься по камере, но витаешь не здесь, старая система импульсаций и рефлексий уже не действует, и в мир, как в разоренный бомбежкой дом, входят, врываются думы.

Первые пять-шесть дней одни: жратва! Нет, уже не жратва, уже еда... потом - Кушанье, Яство... эмпирея зыбкая и пронизанная светом... ты мечтаешь о блюде, лелеешь мечту о нем, как о возлюбленной. Еда теряет физический смысл, становится идеей, возвышенной и недосягаемой, о ней ты думаешь как Дон Кихот о Дульцинее. И эта идеализация пищи приводит к тому (седьмые-десятые сутки), что и сам процесс потребления ее предстает чудовищным людоедством... любой предлог вкушения еды противен душе, мерзок пред лицем Его... ты спятил, тебе не внять: как можно еду - есть? Все равно, что съесть свою жену, ребенка... еда- идея еды, смысл Плода - вот что важно! Вот почему нельзя было есть там, в Райском саду, от древа познания добра и зла. Надо было наслаждаться видом плода, но не жрать его! Они сожрали, наши прародители Адам и Ева, они захотели сожрать и тела друг друга!

Бред... носишься по камере, краешком сознания прекрасно сечешь: бредишь, гонишь, но надо бегать, чем бы дитя не тешилось, думаешь, сочиняешь на ходу, рожаешь поэму "Демона", а слова сами налетают из встречного буравчатого воздуха: грудь липка от дыхания, порой в стену врежешься и пластом - на пол. Минутка отруба, сладко.

В тюремной лексике "кишка" - определение того Адама-Евы, тюремная болезнь, очень заразная и неизлечимая. Кишка-желудок начинает диктовать свои условия, и ты - раб, ты - пропал. Ты готов сожрать что угодно, только набить кишку, удовлетворить ее. Ребята на пересылке в Саратове рассказывали как на крытке, когда тюрьму за бунт наказали и посадили на карцерную норму: день летный - день пролетный, в камере начинали играть в стиры на кровь. Проигравший вскрывал себе вены и спускал кровь в металлическую кружку, а выигравший ее пил.

И у меня глюки в карцере: собачий жир!

Он спасает от холода, мечтаю, как выйдя на поселение, забью несколько собак, натоплю жиру, смешаю его с тертым грецким орехом и шоколадом, которые мне привезут родные, и буду есть столовыми ложками это снадобье, и мне не будет холодно. Спасусь от туберкулеза. Ох, как я мечтал о собачьем жире!

Желудок обретает свойство гигантского фагоцита - прямого наследника Адама-Евы - он готов переварить руку, поднесенную к пузу. Урчит, как злая собака, у которой хотят отнять кость. Однако, мозг - полпред Господа - в этом безобразии уже не участвует. На восьмой-десятый день для него желудка не существует, ибо желудок уже изгнан из райского сада вместе с другими внутренностями, а мозг взлетает выше и выше, телесное отступает, гасится физиология, уступая место яркой и кристальной духовности. Тут упустить человека проще пареной репы.

Кристальная духовность... Уже не ходишь, ноги не носят - просто валишься со стены на стену - печень как вериги, висит камнем на шее - я бил ногой в стену, стараясь вызвать чувствительность пальцев ног. Раскален тусклый свет лампочки, все погрузил в свою тень - еще и еще раз приносили термометр, потом я не знал: тут тепло или холодно, непонятно было к чему все это? Все время продлевали - ведь нарушаю, не ем.

Многие карцерные думы становятся маяками на всю жизнь, они вычитаны в огромных кованых церковных книгах, что лежат на морском дне, в глубокой тине. Кем они подсказаны - неизвестно, но это живые житейские мудрости, "многия мудрости умножают нашу скорбь". Да, думы, предтечи молитвы. Они ангелы утешения.



Случилось чудо. Прошел день.

Приносили и ставили на стол миску супа. Я жадно глотал его молекулы и вмиг во рту становилось вкусно, плотно, я вдыхал его смысл - потом холодную миску уносили, мне продлевали стражу. Четверо суток превращались в восемь, потом в двенадцать, пятнадцать. На том месте, куда клали хлеб, оставались мельчайшие крошки, я слюнявил пальцы и снимал эти крошки, сосал пальцы. Сосать - рефлекс выживания. Кипяток в кружке таял и грел - он спас - только после разбивало, затуманивало мозг. Он действовал как алкоголь. Друг и враг, потом я почти не пил - только грел живот, алюминиевая кружка.

На какой день всплыл в памяти образ Корабля?

Никогда дума не была столь сильна. Как орлиное крыло несло... что был он, Корабль Несущий? какая мечта? какое дерзновение? Генетически он был связан с едой - там, на неземном корабле, росли сады, был огород, там, на лугах паслись коровы, овцы, бегали по двору куры, гуси... и я все глубже вникал в тот мир, уже ощущал упругость его ткани - мокрая трава у ручья, в котором я удил рыбу, сами рыбки с красными плавниками и золотой чешуей, уже мир тот отпружинивал мое приветствие, отвечал, узнавал - я бредил. По-хозяйски просовывал руку к насесту, доставал теплое яичко... наливал из крынки густое парное молоко... Он был компьютером миллиардного поколения, Корабль, подарок иной цивилизации, которая ставила эксперимент: где начало и где предел желаниям человека? Что они значат, желания человека?

Мне был подарен он, я стал Капитаном Земли. Я мог все и был волшебником, тут надо было думать: ну и что?

Я знал, что в начале всего - это яичко, это парное молочко... Но надо было заниматься государственными делами, ведь я отвечал за все человечество, ведь я был Хозяином всех - а как никого не казнить? Как не лишить жизнь сюжета, боли, потрясений? Не исказить воли, сбив логику естества? Как не девальвировать добро, уменьшив зло... трудно быть богом!

Было над чем поразмыслить - значит, были дела в моей карцерной жизни, были неотложные дела, и я приступал к ним сразу же после утренней молитвы.

Обустроить Землю - задача не из простых, суть в нравственных тупиках: если я могу всех сделать бессмертными и счастливыми, то не сделав этого, я становлюсь убийцей и палачом... Отныне слезинка невинного ребенка ложится на мою совесть несмываемым пятном, смертным грехом. Но если сделать всех равными себе - в чем мой прок? в чем смысл их жизни и счастья?

Вот я и решал эту нелегкую задачку, был занят по горло, а время шло, срок шел, я не умирал, не замерзал. Я выстаивал!



Предложили работать в рабочей камере - шить варежки. Я согласился, хотя это - нарушение наших диссидентских принципов. Однако, не смертный грех. В рабочей камере теплее, а главное, я ухитрялся выносить оттуда промасленную бумагу, а это было спасением. Ком надо сильно вдавить себе в пах. При шмоне не всякий надзиратель хочет щупать твою промежность. Обернув живот и ноги в эту бумагу, выигрываешь два-три градуса, а соответственно дополнительные десять-двадцать минут к ночным раундам сна. Пару ночей удавалось, потом при шмоне бумагу нашли, запретили выходить в рабочую камеру. Но пару ночей выиграно. Срок идет.



Снова думы: самая острая - о свободе.

Начинаешь мечтать: вот ты выходишь на волю... Идешь по улице, идешь, идешь... и ничто не ограничивает тебя! Идешь столько угодно! Куда угодно! Пространство открыто - движешься в любом направлении! Первый параметр воли: пространство... аз воли, просторы странствий. Замкнутое пространство - тюрьма. Чудовищная перверсия пространства. Сатанизм. Это море в бутылке, жизнь без любви.

Воля! - это опасная дума.

Коварная, как любой наркотик.

Я мечтаю, как выйду через три года на поселение. Сибирская глухомань. Приедут ко мне Ольга, брат, мама и привезут еды. Мы будем сидеть у стола, а стол около печки... я смакую эту думу, обсасываю все детали: какие шерстяные носки мне привезут, какие кальсоны..., я придирчиво перебираю еду - сало и лук, шоколад, грецкий орех, обязательно собачий жир! он спасет меня! я смакую эту сказку... отсчитываю: три года, еще три года!

Дверь в камеру открывается, на пороге стоит свинья Осин, любому в открытой двери рад узник, как родственнику. Разомкнутое пространство - призрак свободы. Ехидства его не замечаешь.

- Осужденный - он смотрит на меня с любопытством (а я себе мечтаю: с жалостью) - за отказ от приема пищи, как за злостное нарушение режима содержания - вам еще трое суток. Итого будет пятнадцать, а далее по вас ПКТ плачет!

Приходит осознание, что не амнистия. Даже на четвертый год отсидки не можешь избавиться от иллюзии ждать ее от любого ветерка! Несмотря ни на что, душа верит.

- Далее - говорит Осин - За постоянное нарушение режима внутреннего содержания и злостное неподчинение администрации, на вас заводится уголовное дело по статье 188 со значком 3 УК РСФСР - распевает он - распишитесь во-от тут...

Конечно, я не расписываюсь, дверь захлопывается, и тут уже возвращаешься к своим думам совсем на иной ступени: не три года до поселений, а ШЕСТЬ!

Не три. А ШЕСТЬ!

Расплата за мечты о воле. Ломка. Твое судно вдруг с хрустом врезается в риф. Думы разлетаются испуганным вороньем... мечта забилась в каменной клетке, ломая крылья, и вновь, и вновь тебя выбрасывает на берег начала... карцер был морозильным боксом, тут вода, капающая из крана на цементную воронку, затянулась по краям воронки ледяной коркой. Дыхание свернулось, холод сковал тело, я услышал боль. Я в одной тертой-перетертой карцерной робе да в стоптанных "домашних" тапках. Шагнул и остановился, не одолеть. Отовсюду на меня навалился холод: от чугунного пола, от стен, от потолка, перламутрового окна...

Навалилась слабость. Я чувствую потерю чувствительности в пальцах ног и становится страшно. И выходит из-за кулис в черном развевающемся плаще старый Демон Укора:

- Ну-с, как делишки?

- Сука! - орешь и бьешь кулаками и ногами в стену - Сука поганая!

- Не бесись! - злорадствует он, разыгрывая жалость - Бедный мальчик! День прав человека... День прав человека... Возможно упомянут по радио "Свобода", правда, не в начале новостей...

Я разыгрывал трагедию, чтобы спастись от реальности. Из обрывков прошлых дум я лихорадочно пытался сшить новый парус... Каменело все во мне...

-... да и фамилию спутают - фамилия, или я, или я... - не могу! - и скажут, что умер... а в Сенате США сенатор Джон Смит упомянет тебя в списке из двухсот пятидесяти "отказников", и два человека хлопнут в ладоши, дескать, браво-браво! права-права! шайбу!..

- Какая же это чушь! Как тяжела десница дури!

- Курить? - хохочет черный демон - Не хочу учиться, а хочу жениться? Не хочу вкалывать мэ-нэ-эсом в НИИ, хочу быть в списке Мистера Смита, в эфире "Свободы"? Чего хочу?

Я мечусь по камере: два шага туда, два - обратно. Я в панике. Марширую в такт пульсации: "Сделать шаг мне надо. Стих сложить. Чтобы жить..." Риф, риф, рифма, жить... жить, надо... ада... На двенадцатый день карцера-голодовки - срыв. И когда заносят для проформы миску с супом, Демон кричит мне на ухо:

- Жри, балбес! Жри, живи, переживи этот момент! Кому ты и что ты доказываешь? Мне, твоей хвори? Этим стенам?

Я подхожу к миске и вбираю в себя плотный запах, и сую в горячий суп палец, и обсасываю его.

- Давай, давай - подгоняет бес - давай, возьми ложку!

Я беру ложку... и вновь отпрыгиваю от миски.

- Почему так глупо? Почему так глупо: бороться и проиграть, отдать все и остаться ни с чем? Где справедливость? Где твоя справедливость, Господи?

Демон материализуется. Уже не я, он меня лепит из гибели. Ходит по камере и декламирует:

"Вы горстка безумцев во все времена. На знамени вашем одни имена: Презренье к Закону, Порядку и Строю, незыблемо писанным высшей рукою; порыв к тому, что не по плечу, заведомо вам... Не могу, но хочу!"

- Нет, не могу я проиграть, не могу. Н-е-м-о-г-у!.. - проза невыносима, рифмую: йогу... - потеряет всякий смысл моя жизнь, я предам саму идею сопротивления злу, саму возможность!.. Зачем тогда жить? Ведь жить, значит быть наперекор среде. Вопреки. В отрицание ей, нежизни.

- "Во имя идеи, брат, гибнут тогда, когда от реального нет и следа! "Познанием" было Адама падение - он первый безумец во имя идеи. Во имя и муки, и смерть, и гроб каменный, во имя и ад и ничто безымянное..."

Схожу с ума. Теперь вижу. Знаю, такие бесива в карцере кончаются гибелью, нет, не физической, - фактической гибелью диссидента. Он уступает. Он подписывает бумагу. Он кается! А диссиденту нельзя каяться. Покаяние - смерть Диссидента, погибель Инакомыслящего, одно слово - и нет его. И есть обыденность земли. Прах. Тлен.

Я стараюсь внутренним криком заглушить голос моей слабости, моего укора, голос земли, тела:

Да, вы есть соль, без вас немыслим

Человечества вкус и истории письма

Вкус крови и смерти разгульной печати

Несете вы в мир от зачатья к зачатью...

- Нет - орет во мне кто-то - нет, мы не безумцы и не авантюристы! Называй нас как угодно - мы бережем маленькое пламя, которое зажег в нас Господь - нашу суть, наше Богоподобие!

Господи! - плачу я внутренним глубинным плачем, поднимаю ложку с пола, снова бросаю - помоги мне, ребенку Твоему! Сотвори чудо, Боже правый! Чудо, чудо!

И тут Демон, прекратив кривлянье, шипит зло, как змий:

- "Для ребенка? Ты-то Богу неизвестно кто, а Сына своего Единосущного, Единородного, Он пожалел? Пронеси чашу сию пожалел?"

- Патер ностер, кви ест ин целис, санктифицетур номен туу... - молюсь я, стараясь заслониться от змия. Надзиралы кормушку откинули: "Ты чего?". "Ни-че-го!" - стучу зубами - "Зак-кройте... сквозит!"

- "Сына своего Он пожалел, твой Бог? Ответь: пожалел? Сделал чудо, о котором Сын просил в Гефсиманском саду? Сделал?"

- Аве Мария, грация плена, Доминус текум, бенедикта ту ин мулиерибус... - ору я, уже вслух, стараясь не услышать концовку дьявольской проповеди, моей карцерной поэмы - Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь.



С тех пор я молюсь беспрерывно, я дал обет пять раз в день молиться по всему Розарию и так я заглушаю все внутренние голоса. Заглушаю их молитвой. Но стараюсь не кричать, чтобы в психушку не загреметь. Терплю... терплю.



Пятнадцатый день.

24 декабря 1986 года.

Сочельник.

Рождество!



Уже давно откинули доску от стены. Я не ложусь, продолжаю ходить, молюсь: Отче, сотвори чудо! Да, я знаю, завтра меня должны перевести в ПКТ и дать шесть месяцев одиночки. Я знаю, что к оставшимся трем годам лагерей прибавят еще три. Я знаю. Но спаси!"

Хожу так ожесточенно, что кипит воздух.

"Вопреки всему, сделай чудо, Господи! Выведи из Этого!"

Я прислушиваюсь к радио, что включено в дежурке - когда будет двенадцать. Рождество!

И когда слышу, как звучат кремлевские куранты и играют гимн Советского Союза, я произношу: "Будь по воле Твоей!", подхожу к столу, где стоит окоченевшая миска с супом и кусок хлеба, соскабливаю с хлеба крошки, кладу в рот и иду спать, комком.



На следующий день меня перевели в больничку. Но не за тем, чтобы откормив, бросить на шесть месяцев в ПКТ. Выпустили в зону, прямо в объятья Толи Корягина и Сани Большакова.



Тремя месяцами позже меня доставили на самолете в изолятор КГБ в Тбилиси, а через три месяца в ходе горбачевской амнистии политзаключенных, освободили с условием эмиграции. Освободили и брата.



Еще через пару месяцев, с не отросшими еще волосами, мы рассказывали о своих голодовках на пресс-конференциях в Вене...





Тайфун Мария

Все стало неузнаваемым, все сорвалось с петель. Он долго прорывался к своему обрыву, кажется целую вечность. Громыхали крыши, выворачивались с корнем деревья, мир орал, как отец, узнавший о гибели сына.

По улочкам несся вихрь, круша все на своем пути; летели прочь доски, стекла витрин, дома пригнулись к земле, небо неслось черной гарью над безвидной землей и водой, и свет маяка был разорван в клочья, то исчезал совсем, и тогда в кромешной тьме стихия гоготала и била наотмашь, то вспыхивал и придавал миру подобие декораций.

Все рушилось, ломалось, крушилось, он ползком пробирался туда, хватался за камень, стену, полз, падал и полз, полз, как в смертельном бою, был бой, свистели снаряды, остров бомбили, стремясь утопить его в ледяном океане, огромные пятитонные фугасные бомбы рвались рядом, вихрь срывал воздух и в вакуум летело все вокруг: остатки обрушенных стен, кирпичи, стекло, телефонные будки, он задыхался, терял сознание. Но полз, инстинкт вел его туда, к обрыву.

Он глянул вверх. Вспышка высветила картину: по небу со свистом неслись черные обрывки облаков, в их просвете высился остроконечный купол церкви. Он обломался и рухнул с оглушительным треском, и картина погасла, он закрыл глаза.



- Нет - проорал он туда, в бездну. Налетевший шквал ветра сбил его с ног и отбросил от проволочного заграждения, засыпая грязью и обломками скалы. "Нет" - шептал он, подползая к обрыву, в то время как ветер не пускал, бил прямой наводкой, несся на него бетонной стеной.

- Ответь! - сказал он, стоя на коленях и держась руками за проволоку, она металась и выскальзывала. Он мычал, пережидая шквальный порыв.

Его душил кашель, и он ронял голову... Небо расколола молния, земля задрожала, он очнулся:

- Я не умру, пока не узнаю! - у-уу - завизжало в голове - Где твой смысл, Господи?

Там, внизу, море зашлось в воронку. Когда вспышка высвечивала окружающее, он видел, как кипит белая вода и фонтаны ее стремятся достичь верха: море билось со скалой насмерть, вот в чем суть этого обрыва. Тут сошлись в бою стихии.

Он встал на ноги. Остров был объят тайфуном, это был корабль в бушующем океане, палубу окатывала волна, корабль уходил, падал в пучину, вновь всплывал. Земля уходила из-под ног.

- Ответь мне, ответь! - он не слышал себя, только вой ветра и моря.

- Я перед тобой, ответь мне! - старался он перекричать стихию, - я тут... Что значит эта смерть?

- Я хочу жить! - проорал он в бездну. Новый шквал обрушился на него и прибил к земле, лицом в грязь, не давая встать, но он приподнялся:

- Нет... Ты ответь! - усталость вдруг окатила его мутной теплой волной, он перегнулся через проволочную ограду и бурлящая морская поверхность стала приближаться с молниеносной быстротой... Он ухватился за крохотный лучик сознания, тоненький лучик, как проволока, он ухватился и нечеловеческим усилием воли вернул сознание: "Нет - прошептал он - я не умру..."

Маленький Андрейка... все мы дети - подумал он, карточный мир рушился, все пропадало...

- Что это, Господи? Выходи же, выходи!

- Отче - взмолился он - где ты? Помоги мне, я умираю!

И снова налетел обжигающий злой вихрь, ударил его в грудь и отбросил от обрыва. Он ударился о камень и рассек лицо, вода неслась стеной. Вода смешалась с небом и ветром и землей, все смешалось, гнало прочь. Остров гнал его.

Громыхало небо, громыхал мир. Но, проваливаясь в небытие, он цеплялся за край обрыва, как летчик, уже мертвый, берущий на себя штурвал, он не умирал и вновь всплывал на поверхность.

Он подполз к обрыву и встал на ноги, наперекор всему.

Он брал в руки последние лоскутки своего "Я", приходил в себя, борясь со смертью один на один, смотрел в глаза миру, пристально смотрел:

- Я твой сын, я такой же как Ты - сказал он громко и услышал свой голос - Я - Бог! - прокричал он стене - Слышишь? Я - смысл Твой! В чем суть твоей кары, Господи?

Он вслушивался в свист ветра, но не мог понять и слабел. Рассудок мутился, он бредил: "Фатер - звал он - дай руку, я падаю... ты не видел моих детей..." - голова пылала огнем и мозг кипел как морская пучина - "Оставьте детей, палачи!.. я возобновляю сухую - вы дадите свиданку!.." он болел в карцерном огне и стучал в железную дверь... - маленький желтый лучик сознания вновь начинал светиться, как лампадка, как свечка, он прикрывал грудью малое пламя, он берег от ветра.

Он вспоминал, вновь поднимался с земли, всматриваясь в разрывающуюся черноту перед собой. "Нет, я должен жить, я не умру, не узнав".

Бешеный порыв ветра вновь сбил его с ног, и восходящий вихрь закружил его как осенний лист и поднял над землей. На мгновение он повис в воздухе, распластав руки, как птица, и увидел обрыв сверху.

На мгновение он почувствовал себя птицей, парящей над обрывом... Миг этот вдруг застыл, взор его просветлел как фотовспышка, и он увидел мир, землю, которая закруглялась на горизонте, далекие материки, океан жизни, и увидел все сверху, со стороны. Он увидел, что тайфун мал, а мир велик и причудлив. И увидел он все впервые и был поражен.

Затем он рухнул на дно гигантской воронки, оставленной пятитонной британской фугасной бомбой во время войны. Он рухнул лицом вниз, в соленую жижу и провалился в беспамятство.

...Вновь затикал крохотный желтый лучик в углу черной бездны; он машинально ухватился за эту пульсирующую жилку и вначале вернулся слух - вой и стоны светопреставления, затем - сознание. "Н-нет" - беззвучно прошептал он липкими от грязи и крови губами - Н-нет! - стал он давить в огромную каменную глыбу слабости, это были его веки, и он должен был их открыть. Он приоткрыл веки и увидел сквозь щелку свирепое небо, осыпающееся рухнувшим сводом и мечущийся по нему луч маяка. И вернулся вопрос, который был маяком, и лучик его жизни напрягся и окреп.

Он полз, карабкался наверх по скользкому глиняному отлогу воронки, соскальзывал вниз и вновь полз, пока, наконец, не выбрался и не откатился к обрыву, к заградительной проволоке, которая пела, как безумная арфа.

- Где ты, отец? - сказал он шепотом - Почему молчишь? Ты же видишь, что творится с землей...

Он вспомнил: тот взгляд сына. Он прорезал черный саван. Он вспомнил:

- Тогда, в Гефсимании, как ты мог, Господи? Как ты мог?

Все завизжало вокруг, стараясь заглушить его упрек, все жалобно заныло.

- Как мне любить тебя, Господи, когда Ты-не-лю-бишь?

И еще и еще раз грянул взрыв, теперь природа сжала напоследок всю волю в кулак, он уже не мог подняться, все, больше не мог.

Но он оторвал от земли мокрое, черное лицо: "Нет..."

И тогда вдруг он услышал отчетливо, словно лопнувшая струна, свист ветра: "Прости!".

И вдруг ветер стих, земля озарилась мягким свечением, он увидел край обрыва и сизое море внизу; тайфун прошел, небо вновь поднялось вверх, неведомой силой его подбросило с земли.

Он перевел дух.

И понял, что все сказал и все услышал.



    ПРИМЕЧАНИЯ

     1  - Ты красивая немка, это - редчайшее явление природы!
    - А что мне сказать?

     2  Что ты некрасивый толстый американец? грузин? Русский?

     3  Я прилетел из созвездия Сириус, там души фараонов. Эрика, я возьму тебя с собой...

     4  - Спишь? Меня забыла и спишь?
    - Господи! Я только с дежурства пришла… что с тобой?
    - Догадайся с трех раз: я кайфую, я влюбился, я напился.
    - Снова напился!

     5  Что случилось?

     6  - Ложись-ка лучше...
    - Только с тобой - с мамой моей!




© Тенгиз Гудава, 2006-2024.
© Сетевая Словесность, 2006-2024.




Словесность