Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


Наши проекты

Конкурсы

   
П
О
И
С
К

Словесность




РАТ 1 

(Отрывок из романа "Исповедь")


С полным текстом романа можно ознакомиться по адресу:
zhurnal.lib.ru/s/sherman_e_m/roman1.shtml


* * *

24 марта 1999 года начались бомбардировки Югославии.

И все мои представления об этом мире полетели вверх тормашками.

Можно долго рассказывать про бурлившие во мне эмоции, про попытки собрать заново расколовшийся мир, но все это давно мертво и ненужно, все это никому не интересно. Моя прежняя жизнь вот-вот должна была закончиться, но я еще не догадывалась об этом, страдая от мировых проблем и по-прежнему ругаясь с супругом.



* * *

Последняя наша ссора произошла из-за бритвы. Он обвинил меня в том, что я использовала для устранения волос на ногах бритву, подаренную ему друзьями на день рождения. Тщетно я объясняла, что мне даром не нужна твоя бритва, что у меня есть одноразовые станки: он с тупой агрессивностью повторял неотразимый аргумент: "Если ты не брала, почему лезвие такое тупое?" И "сколько раз я просил не трогать мои личные вещи!" И "ты идиотка, ты не имеешь представления о том, что такое культура поведения!" Все это было утомительно, унизительно и в то же время жалко - словно человека неведомые злодеи обобрали до нитки, и он с яростью защищает последний предмет, уцелевший от всего имущества. Предмет, на который никто не посягает.

Не позавтракав, я убежала от бессмысленной ссоры, не желая отравлять только начавшийся день, и уже в автобусе, обычном месте утренних послескандальных рефлексий, мне пришло в голову не лишенное вероятности объяснение поведению мужа. Не помню, правда, есть ли у Фрейда, но бритва вполне может считаться фаллическим символом. Он с пеной у рта обвинял меня в тайном использовании его бритвы - хм, не воспринял ли он подсознательно это как попытку покуситься на его фаллос, отобрать его мужское "я"? И отсюда такая агрессивность. Разложив ситуацию по полочкам, я испытала на миг подобие облегчения: любое объяснение, любая причина легче, чем тоска бессмысленности.

За грязноватым стеклом с отчетливо видными на свету длинными потеками - свежей памятью вчерашнего холодного дождя - мелькали бесконечные многоэтажки нашего спального района.

В тот день должно было решиться, кто поедет в Югославию - я или Перепелицын.

Я жила последние несколько дней только этой желанной-невозможной возможностью, и едва автобус, везший меня в редакцию, вырвался из наших новостроек и застрял в первой пробке, утренний скандал сменился мыслями о предстоящем дне, который (меня действительно озарило предвидение тем утром, или я это досочинила потом?) мог стать судьбоносным. Одно помню отчетливо: я волновалась, как в школе перед экзаменом - до сердцебиения и замирания в животе; я не шла, а бежала в редакцию, кого-то даже толкнув, и, остановленная сильным ударом сердца, замерла в двух шагах от здания, судорожно втянув в себя прохладный и весенний воздух; я думала только об одном - и все-таки, когда я проходила по вестибюлю мимо вахтера, о чем-то трепавшегося с длинным костлявым охранником Сашей, меня словно ударило: не мудрствуй и не глупи, Алена, при чем здесь фаллические символы и прочие добродушные фрейдовские зверства? Разве это первый? - это тысячный скандал на ровном месте, и он просто тебя ненавидит.

Мне стало тошно, но я не успела додумать свое открытие до конца: через секунду возле лифта я столкнулась с Красницким, пророкотавшим вместо приветствия:

- Ты уже в курсе, Коробкова? Едешь ты, а не Перепелицын.

И сразу душу заполонила, вытесняя все, радость - урааааааа!

Я выбила у редактора командировку в ад.



* * *

Один знакомый, мало разбирающийся в специфике моего ремесла, как-то задал глупейший вопрос: как журналистов заставляют ездить в горячие точки, на войну? Ведь это так опасно. И долго не мог понять, что заставлять никогда и никого не приходится; приходится только удерживать.



* * *

Тр-р-р! Прокрутим ленту, в том лихорадочном темпе, в котором прошли эти последние сутки.

Еду, еду, еду! Самолетом, поездом, автобусом - неважно. И то, что происходит здесь, в Москве, уже не имеет значения, разберемся по приезде, все не важно, настоящее мгновенно становится прошлым, значение имеет только будущее. Завтра мы вылетаем в Будапешт, целая группа журналистов - и я, виза не нужна, загранпаспорт есть, советы коллег ("советы бывалых"), пораньше домой, собрать вещи, супруг уже спокоен и практичен: "вот как? Горячая точка? И какие там суточные? Конечно, в долларах?" Как всегда в последний момент, обнаруживается, что сумка у матери, значит, придется вечером ехать через всю Москву, мать жарит блинчики - или оладьи? что-то жарится на сковородке, - на кухне дымно, "ты зачем?", лицо мгновенно вытягивается - все, сейчас будет вечерняя сцена, в пару утренней, но в другой тональности, и, кажется, с использованием главного оружия - нескупой материнской слезы.

О чем говорить, мама, мы уже говорили на эту тему, когда-когда, в воскресенье, ах, ты не думала, что я поеду? И я не думала, боялась загадывать, но видишь, еду, и все разговоры уже опоздали. Синяя сумка у тети Кати? Это правда или ты пытаешься таким примитивным образом удержать меня? Я знаю, что там война, но в данный момент меня интересует, где сумка. Действительно у тети Кати? Черт с ним, давай старый зеленый рюкзак. Я и забыла, как он выглядит, а рюкзак рваный и страшный, ехать с ним невозможно. Я хочу выматюкаться, но вместо этого сажусь на табуретку и начинаю смеяться. Не надо никуда звонить, уже поздно, ты всех разбудишь, черт с ней, с этой сумкой. Лучше не ехать домой, а переночевать у тебя? Да, пожалуй, тут ты права. Глупо вместо героической гибели под натовскими бомбами быть прирезанной накануне отъезда малолетними наркоманами возле собственного дома. Шучу, шучу. Хорошо, не буду так шутить. Супруг не подходит к телефону - ну и фиг с ним. Тем лучше. Не надо завтра - уже сегодня - меня провожать, долгие проводы - лишние слезы. Спи.

Обычно перед отъездом, как перед любым событием, я сплю отвратительно. В ту ночь спала изумительно, лучше чем в детстве, с какими-то чудесными снами. Если верить книгам, так спят перед казнью.

Мама по такому поводу задержалась утром дома, яичница на завтрак, охи-ахи, опять слезы, дзи-инь в дверь, тетя Катя с сумкой, в глазах плохо скрываемое желание повертеть пальцем у виска, "мать бы пожалела", на фиг, на фиг с пляжа, чем же вы так умудрились запачкать сумку, краской, что ли? все, все, нет времени, целую-обнимаю-улетаю, солнечный день, новая сумка покупается в первом же магазине с первого взгляда, до вылета пять часов, куча времени, я собираюсь быстро, дома никого, слава богу. Не забыть диктофон! Вещи летят в сумку, все необходимое - кипятильник, аспирин, кроссовки, а это зачем? Но оно само упало мне на руки, когда я открыла шкаф - длинное алое платье. Детская привычка одушевлять вещи давно в прошлом, но платье просилось, без сомнения, оно умоляло его взять, и я принялась выкладывать все, уже уложенное - такие вещи кладут на самое дно, чтоб не помялись.

Телефонный звонок, редакция, срочно номер загранпаспорта в связи с внесением изменений в списки, здрассьте, все данные я сдала еще неделю тому, что напутали, кто напутал, еще скажите, что командировка отменяется, я не психую, все в порядке, записывайте, хорошо, приеду, что, сразу с сумкой, логично, доставят в Шереметьево, спасибо, а я как думала? не знаю, я никак не думала, я впервые еду на войну.

Наверно, так и не простимся, ого, уже час дня, сумка тяжелая, такси, что ли, вызвать? Скрежет ключа, супруг, мгновенное потепление у сердца, не смог так расстаться! ан нет, он что-то забыл, раздаточный материал, примерный учитель, он не может провести урок без раздаточного материала, но конечно, он скажет на прощание свое веское слово, проводить? нет, он не может, у него урок, война 1812 года, но сказать напутствие, отчего бы и нет?

- Я тут подсчитал (великий математик!), что если ты будешь тратить командировочные разумно, то немного и домой сможешь привезти. Так что смысл в этом есть (произносится веско, снисходительно). Ты там, главное, поосторожнее...

- Конечно, о чем речь. Увижу, что летит бомба - сразу отойду в сторону... - ответила я, застегивая тугую "молнию" битком набитой сумки.

Вызываю такси, спускаюсь с тяжелой сумкой на лифте, стою у подъезда, жду, во дворе девочка катается на скрипучих качелях - привет из детства, я обожала качели, и вечно они скрипели, небо высокое, бездонное, бескрайнее. Через два часа я взлечу в это небо навстречу неведомому, салон самолета будет полон журналюг, говорят громче обычного, все немного на взводе, рядом со мной Сургучев из "Известий", я его немного знаю, хороший мужик, смеется, шутит, ты что, какой коньяк, мне и так хорошо. Но это будет через два часа, а сейчас я стою у обшарпанного подъезда многоэтажки и смотрю в небо, еще не зная, что предисловие к жизни закончилось, что я прощаюсь с собой - прежней - навсегда.



Моя прежняя жизнь - до жизни - истекла.



* * *

На вокзале в Будапеште у меня остановились часы. Само по себе происшествие ничтожно, и я забыла бы о нем тотчас же, если б не странное ощущение, охватившее меня еще там, в преддверии ада, и заставившее увидеть в поломке механизма некий символ. Мне показалось, что прежняя жизнь закончилась. Что-то неизъяснимое и очень личное, витавшее в воздухе; предчувствие перелома, перемены.

Конечно, это ощущение можно обосновать логически: новая эпоха в истории, первый вооруженный конфликт в Европе с участием стран НАТО после второй мировой, "нарушение принципов суверенитета во имя прав человека" и т.д., и т.п. Отчасти так и было, но было и что-то другое. Кстати, часы (вполне приличные, марки "Сейко") так и не удалось отремонтировать - не было ни времени, ни желания искать в Белграде часового мастера. Проще оказалось купить новые.



* * *

День приезда прошел в суматохе. Все хотелось записывать и описывать: новых людей, их рассказы, первые впечатления, новый мир вокруг. Я ожидала увидеть мертвый город, с закрытыми магазинами, вымершими улицами, может, с танками на площадях. Но ничего подобного не было. Столица войны, не сходившая с новостных лент, оказалась таким же живым городом, как тот, который я только что покинула.

Уже месяц Белград жил в условиях почти ежедневных бомбежек, и никто не знал, когда закончится этот кошмар. И весь этот месяц жизнь в городе не останавливалась, не замирала ни на миг. Улицы были полны людей решившихся и решивших, людей взвинченных недосыпанием, отчаянием, знаменитым сербским упрямством, ненавистью, и тем особым, ни на что не похожим чувством, овладевающим человеком, когда он один стоит против разъяренной толпы, готовясь дорого продать свою жизнь. Теперь это чувство овладело народом, который один, со старыми орудиями ПВО, противостоял суперсовременной летающей армаде НАТО; противостоял целому миру, ибо сочувствующие просто сочувствовали, а враги били и били с неба, превращая заводы и мосты в груду руин.

Картинки, обошедшие мир: люди стоят на мосту, ожидая налет; толпа слушает концерт под бомбами; дети с бумажными мишенями - были самыми эффектными, но не единственными свидетельствами мужества. Потому что в Белграде в апреле 1999 года каждый поступок, каждое обыденное действие, такое как чтение книги, посещение кафе, встреча с друзьями автоматически превращался в акт сопротивления. Мелочи, не имеющие смысла в упорядоченном бытии, обретают самостоятельное - и зачастую высокое - значение в экстремальной ситуации, в бытии разрушающемся и распадающемся на глазах. Одно дело петь дома на кухне, готовя обед, и другое - петь стоя на краю окровавленного рва, заполненного трупами, и глядя в глаза палачам (причем в обоих случаях уже совершенно неважно, что поешь). И нет лучшего способа высказать презрение к смерти, чем жить так, словно ее нет.

Агрессоры хотят сломать не только внешнее, восстановимое, материальное, но внутренний лад, разрушить не только казармы, но и государство, превратить горожан и крестьян в озверевшую толпу, - значит, нужно поддерживать президента, стоять за Милошевича вопреки своим убеждениям, ибо другой власти и другого порядка нет, ибо признание другого порядка означает капитуляцию. Они, смеясь, пишут на сброшенных в Пасхальную ночь бомбах "Happy Easter" - значит, нужно до самого конца оставаться людьми. Пить утренний кофе назло натовскому пилоту, поднимающему в это мгновение свою машину с итальянской авиабазы; смеяться над анекдотом о бомбежке, зная, что завтра можешь погибнуть; вытаскивать из-под руин тело соседа - и не терять рассудок. Есть только один способ противостоять хаосу: любой ценой сохранить внутренний порядок.

По утрам, после бессонной ночи, хозяйки готовили завтрак собирающимся на работу членам семьи - как всегда, а придя в цех, офис или на кафедру, сотрудники, с облегчением убедившись - все живы! - обменивались ночными впечатлениями и прогнозами на день грядущий: будут бомбить или нет? В культурных центрах проводили выставки, в концертных залах певицы в длинных платьях выводили арии, а молодежь оттягивалась на рок-концертах, а на улицах продавали мороженое и цветы. И рассказывали анекдоты.



* * *

- Что чувствует серб, просыпаясь утром?

- Промахнулись!



- Как звонят колокола в Сербии?

- Клин-тон, Клин-тон.



- Как теперь переходить улицу в Сербии?

- Посмотрев влево, вправо и вверх!



* * *

Я вошла в эту плотную атмосферу и не почувствовала нехватки воздуха, наоборот. И даже неправдоподобная кинематографичность некоторых эпизодов ничего не меняла.

Не помню, кто и в какой связи заговорил в тот день о телецентре. То ли кому-то из журналистов удалось туда попасть (или не удалось?), то ли кто-то знал кого-то из телецентра? Неважно. Я вспомнила, что накануне отъезда из Москвы НТВ сообщало, что вроде на 19 апреля планировалась бомбежка телецентра, и сказала об этом. Подобные слухи ходили и по Белграду, но мои собеседники - Сургучев и его сербские знакомые - дружно усомнились в том, что подобное может случиться. "Понимаешь, для натовцев сейчас главное сохранить реноме в глазах всего мира. Бомбежки военных объектов - да, но телецентр... Это нанесло б удар по их же пропаганде". Я, как человек новый, не освоившийся толком с ситуацией, спорить не стала.

Вечером я вернулась в свой номер, села за стол, пытаясь собрать воедино, воплотить слова - пусть приблизительные, черновые - все, увиденное в первый день. Но увы, в большом зеленом блокноте, с клетчатой бумагой, специально купленном для югославской командировки в магазине канцтоваров, после первых записей - "самолет, Сургучев, Будапешт, одуряющий сладкий запах круассанов в подземных переходах, потерянные часы, венгерские пограничники" - идет страничка сплошных зачеркиваний. В тот первый вечер 23 апреля слова еще не пришли. Все было великолепно, все понятно, масса эмоций, можно сказать, был эмоциональный подъем, но чего-то не хватало и я зачеркивала упорно выпрыгивавшие из каких-то захламленных чуланов шаблонные фразы типа "стойкость белградцев не может не поразить даже стороннего наблюдателя". Самым умным было бы лечь спать, тем более, что я сильно устала, но я включила телевизор. В первые дни по приезде я понимала по-сербски с пятого на десятое, но при просмотре телепередач понимание всегда облегчает картинка.

После пропагандистских роликов, уже поздним вечером началось интервью с Милошевичем. Я еще подивилась ему: я б на его месте не давала никаких интервью американцам. Внезапно раздался вой сирен. Я вздрогнула, вскочила, подбежала к окну, ринулась к сумочке с документами, не зная, что делать. Странно, что страха не было, была только растерянность. Пока я колебалась, бежать ли вниз, остаться ли на месте, за окнами раздался страшный грохот, от которого вздрогнули стекла и сумочка полетела из моих рук на пол. Экран телевизора погас. И тут меня охватил страх, бессмысленный, животный, из которого меня вывел стук в двери, кто-то забарабанил со всей силы. "Алена, это я, Сургучев! Ты есть?!" Я распахнула дверь. "Телецентр разбомбили".



* * *

Мы поехали к телецентру, куда со всех концов города стекались люди. В первые часы можно было подойти очень близко, потому что полиция еще не оцепила окрестности. Высотное здание, которое я мельком видела днем, стало неузнаваемо. Верхние этажи снесло взрывом. Страшный столб черного дыма стоял над руинами, он держался и на следующий день. Погибшие свисали из окон, похожие на макаронины, и почему-то головами вниз. Вой сирен "скорых", плач и брань стоящих людей, запах гари, от которого меня начало тошнить... Какая-то женщина, в халате и домашних тапочках, упорно звала кого-то "Велько! Велько!". Все слышали ее зов, и никто не отзывался, потому что Велько был там, под руинами.

"Сейчас главное - достать раненых из-под завалов", - довольно спокойно сказал Сургучев. "А вот и бульдозеры". Он хотел еще что-то сказать, ему было проще, для него это была четвертая война, но я не могла слушать, не могла на это смотреть и побежала прочь, расталкивая людей. Простите мне мою слабость, она была первой и последней. Больше я не отворачивалась.

На момент бомбежки в телецентре было около ста человек. Шестнадцать погибло - одни мгновенно, под рухнувшими стенами, другие сгорели заживо. Среди них была и моя ровесница - девушка-гример телестудии.

Остаток ночи я провела у себя в номере, тщетно пытаясь унять озноб. Мне было холодно, меня трясло до самого утра. Я натянула на себя свитер, куталась в одеяло и все не могла согреться. Я то садилась за стол и пыталась сидеть, то ходила по комнате, бесцельно, бессмысленно, замирая то у двери, то у окна. Надо было выпить, и в баре было, но руки дрожали и я не смогла открыть ни одну бутылку, и нечем было, и не позовешь никого - ночь, и никого не хотелось видеть. Этот кошмар, длинный, тошнотворный, тягучий - как во сне, когда задыхаешься, длился почти до утра. Потом на экране телевизора, который я так и не выключила, снова появилось изображение. Увидев его, я отчего-то успокоилась, прилегла на кровать и через минуту провалилась в тревожный сон. Мне снилось что-то страшное, я вздрагивала, на миг просыпалась, не открывая глаз, и снова проваливалась. Спала я недолго, часа два, потом немного привела себя в порядок и села писать.

Так началась моя югославская командировка.



* * *

Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.



* * *

Специалисты по гражданской обороне рекомендуют во время бомбежек спускаться в бомбоубежище, а если его нет - то в глубокий подвал, но у подвала есть серьезный недостаток: если бомба попадет в дом, он может не выдержать и обрушиться вместе с домом. Придавленный бетонными плитами человек может агонизировать и час, и два, и три - и умереть, когда его наконец вытащат на поверхность. Можно, конечно, погибнуть мгновенно и в подвале - но это уж кому как повезет. Так что никто из нас, журналистов и авантюристов, обитателей гостиницы "Москва", в подвалы не спускался; вместо подвала народ спускался в бар.

В баре людно, в баре пьяно и шумно; в баре жизнь бьет ключом, как на арктическом берегу во время птичьего базара. Каждый говорит о своем, и все об одном и том же.

- Нет, ну как они могли разбомбить телецентр? Это же нарушение всех правил ведения войны! Это нарушение права человека на информацию!

- А как они могли сбрасывать на Пасху бомбы с надписью "Хэппи Истер" - "Счастливой Пасхи"? Как они могут бомбить больницы и роддома?

- Боже мой, ведь пилоты - это люди, а не машины, неужели они не понимают!.... - и реплика обрывается на полуслове-полувзвизге, моя собеседница-итальянка застеснялась своих эмоций и сейчас скажет "извините". Ее выучили, что слишком сильные эмоции неприличны. О, точно:

- Извините.



* * *

Не, они не монстры. Они никого не убивают. Они играют.

Впервые на рынке симулятор нового поколения, компьютерная игра в реальном времени с реальными объектами, дарящая незабываемые ощущения: "Точечные бомбардировки".

Описание игры. Каждый игрок является профессиональным пилотом, вылетающим на задание на сверхмощном истребителе. Одним нажатием кнопки он сбрасывает бомбы (мощность и виды бомб задает уровень игры) на жизненно важные объекты противника (маленькие квадратики внизу, на земле). За каждое точечное попадание в мишень игроку засчитывается 1 балл. Важными объектами считаются казармы, мосты, заводы, электростанции. За попадание в автобус или больницу снимается 1 балл.

Необыкновенные спецэффекты, мощная графика, увлекательный сюжет! Сядь в кресло пилота. Вруби в наушниках подходящую музыку - например, Мэрилина Мэнсона. Поднимись в воздух и нажми на кнопку, поравнявшись с нужным объектом. Стань супергероем, спасающим цивилизацию от коварного монстра Милошевича, предводителя злых сербов.

Ощути себя сверхчеловеком.

Примечание: только для пилотов НАТО.



* * *

Спор в маленькой компании, пережидающей в баре очередной авианалет почти так, как пережидают внезапную грозу: какая это война? Nomen est omen: назвав вещь, определяешь ее суть и пределы. Итак, это отдельная, локальная война, назовем ее "война НАТО против Югославии" или это Третья мировая? Я не участвую: у меня, как всегда от коньяка, закружилась голова, но я очень стараюсь слушать.

- Не то и не другое, - возразил Сургучев. - Это Четвертая мировая.

Все дружно взъерошились: как четвертая, да так можно прицепить любой номер! - но он стоял на своем.

- Это Четвертая мировая. Третьей мировой была холодная война, которую мы проиграли.



* * *

Шутовские гримасы войны: граффити на стенах зданий: НАТО = свастика, изощренный мат в адрес Олбрайт и Клинтона и риторические возгласы типа "Зачем мы спасли эту суку?" Разбитые стекла белградского "Макдональдса", изгнание американских фильмов из кинотеатров и из программы ТВ - всех, кроме "Хвост вертит собакой". И, само собой, пресловутые мишени - бумажные кружочки, которые нацепили на себя многие белградцы, да и наши журналисты. Как объясняли, кружочек означал вызов: "стреляй, я тоже мишень" и символизизировал черный юмор, но мне этот мазохистский "юмор" не понравился. Кто-то предлагал и мне, но я отказалась. Я не хотела быть мишенью: после свисавших из окон телецентра трупов я безумно жаждала быть снайпером.



* * *

Разработчики всех военных операций, от наполеоновского похода на Россию до гитлеровских блицкригов, помешаны на цезаревском "пришел, увидел, победил": понятно дело, чем короче война и быстрее победа, тем меньше расходов и громче слава. Натовская акция против десятимиллионной Югославии не стала исключением: в брюссельском генштабе рассчитывали уложиться если не в 3 дня, то в 7 или в 9 - все разбомбить, полностью обезоружить страну в считанные дни и довести до вынужденной капитуляции. Но блицкриг сорвался к чертям: техника была надежно спрятана, ангары и казармы пусты, и цели поменялись на ходу: коль не вышло раздавить югославскую армию, так избавимся от устаревающих ракет и опробуем новое оружие. Одна бомба падала на военный объект, вторая - на гражданский; табачная фабрика и автозавод, больница и нефтехранилище, архитектурный памятник и кладбище - список "отклонений от курса" непрерывно пополнялся новыми объектами.

Ни один сербский город не избежал атаки с неба. Смерть вошла цех и в детскую, в офис и родильную палату: ни один день не обходился без новых жертв. Среди них люди в форме составляли ничтожный процент (потери армии и полиции - это почти исключительно в боевых действиях в Косово). Гибли те, кто подвернулся под руку: албанский крестьянин и православный священник, китайский дипломат и цыганская девочка, сербская беженка из Хорватии и турецкая семья из Приштины - кто там будет разбирать с тысячеметровой высоты! Вечный девиз самой гуманной, самой прогрессивной цивилизации мира: "Убивай всех, а Бог узнает своих".



* * *

Треть имен в мартирологах - мертвые детки. Крошки уходили с игрушками в руках, подростки - с мечтами и первыми любовями.

На небесных лугах хватит места для всех: и для 12 детей из города Сурдулицы на юге Сербии, убитых одним махом 28 апреля (чего мелочиться в век больших цифр и высоких технологий?), и для трехлетней Милицы Ракич из Батайницы - пригорода Белграда, убитой 17 апреля, и для ее албанской ровесницы Кассандры Зульфури из Призрена, раздавленной стенами собственного дома вместе с беременной мамой 28 апреля; для одиннадцатилетнего Куйтима Кастрати, пасшего вместе с двумя братьями скотину возле косовской деревни Радосте 26 мая. А юная умница Саня Миленкович, мечтавшая стать ученым, и там небось сидит за книгами, жадно впитывая недочитанное здесь, на Земле. Саню убьют на Троицу, 30 мая, бомбя Варваринский мост в Белграде.

У Десанки Максимович есть стихи о расстрелянных школьниках, которые на том свете продолжают учить свои уроки, которые так и ушли в вечность с тетрадками и книжками: это стихи о второй мировой, написанные после, написанные, несомненно, "чтобы не повторилось"; но вот повторилось, снова апрель и снова бомбят Белград, и снова мертвые дети, и снова кто-то должен писать об этом.



* * *

"Зачем ты приехала? Чтоб посмотреть на нашу боль?" Эти обидные и несправедливые слова бросили однажды в лицо мне, но правильней было бы адресовать их тому профессионалу высшего класса, которого я видела в Нише: он суетился, ища лучший ракурс для фотографирования бьющегося о землю возле дымящихся руин собственного дома человека. На лице коллеги не было ни жалости, ни скорби, один здоровый азарт профессионализма. Вот он мог быть горд своей объективностью истинного мастера: будучи из страны - члена НАТО, он не скрывает отдельных ошибок альянса. Вот у этого человека, явно мирного жителя, погибла семья от не туда упавшей бомбы. Возможно, этот человек и является носителем коллективной ответственности, поскольку он наверняка голосовал за кровавый режим Милошевича, проводящий этнические чистки, но в данной ситуации он - пострадавшая сторона. Смотрите, он в отчаянии бьется о землю. Он не может смириться с потерей близких. Сейчас приедет скорая помощь и сделает ему успокаивающий укол. Уф-ф, снято. Перейдем к другим сюжетам. Вот труп пожилой женщины, спешившей домой с рынка. Это видно по тому, что рядом с трупом валяется кошелка с продуктами. И т.д., и т.п.

Однажды ночью мне пришла в голову безумная мысль: а может, эта война - всего лишь шоу? Не решение каких-то политических проблем, не банальная - сколько их было с начала истории! - экспансия, не масштабные маневры в реальных условиях и не избавление от залежалых боеприпасов, не способ свалить евро и не средство замены режима в Белграде - но всего лишь шоу ради шоу? Что, если люди умирают только ради повышения рейтинга новостных передач? Если зрелище горящего города имеет единственной целью развлечь развалившегося в кресле телезрителя? (И этот универсальный телезритель непременно рыж, пузат и сентиментален - как Нерон). Что, если войну затеяли только для того, чтобы не было скучно?

Как и все версии, эта тоже имеет право на существование.



* * *

Разрушенный частный дом в пригороде Белграда, один из многих разрушенных домов по всей стране. Глядя на соседние особнячки, которым повезло, можно представить, как он выглядел: обычный кирпичный дом в два этажа под черепичной крышей, строенный, верно, каким-нибудь удачливым гастарбайтером. Долгие годы на немецкой стройке: подъем в шесть утра, барак или жалкая комнатка на шестерых, обед-сухомятка, яростные споры с подрядчиком, болезни, переносимые на ногах - безрадостная кабала, тяжелый труд без вдохновения, вечная усталость и унижения, и все ради великой цели. В каждом письме жене, в каждом телефонном разговоре все одно и то же: потерпи еще немного, еще чуть-чуть, и у нас будет свой дом, настоящий, каменный, такой как у дяди Зорана или в сериале "Династия", с двумя спальнями и подземным гаражом. И вот, наконец, построили, успели - в самом конце 80-х, и две спальни, и подземный гараж, и, наверно, архитектор ухитрился всунуть даже маленький балкончик - наверно, потому минувшей ночью в долгожданный, долго мечтаемый дом угодила бомба и от него остались лишь взлохмаченные руины. Точнее, ничего не осталось. И никто не выжил.

Трупы уже увезли, но в груде щебня среди битого стекла, между какими-то тряпками и черепками виднеются жуткие лужицы мясного месива, и туда лучше не смотреть. Лучше рассматривать уцелевшие вещи: погнувшуюся ложку, светлополированную спинку стула, насадку от фена, дверную ручку. Под тяжелым обломком балки лежит какая-то раскрытая книга, чуть обгоревшая по краям. Я вытащила ее, пожертвовав несколькими страницами и прочла название: "Геополитика. Учебник". Символично.

Вероятно, у вчерашнего гастарбайтера был толковый сын, университетский отличник и перспективный умница.

Рядом с руинами плачет бабка в шерстяной кофте, плачет по соседям, которых больше нет. Я хочу спросить, какими были эти люди, но к старухе подскакивает английский журналист, знакомая рожа; у него тоже наготове диктофон, он тоже хочет урвать свою долю сенсации. Мы обмениваемся взглядами, и в его стеклянных глазах я ясно читаю: "два охотника на одного зайца". Но я не охотник за чужим страданием, и когда я слышу истошный вопль несчастной старухи:

- Будьте вы все прокляты! Прокляты! - у меня все переворачивается внутри. Только моих расспросов ей сейчас не хватает.

Я останавливаюсь в трех шагах, а англичанин начинает через переводчика доставать бабку идиотским вопросом:

- Как вы считаете, кто виноват в происходящем?

Но она не слышит и не видит, ей плевать на все СМИ мира. Морщинистое бледное лицо застывает, кажется, ей сейчас станет плохо, но тут подходит высокая растрепанная женщина, видимо, дочь, берет старуху под руку, что-то шепчет ей и осторожно уводит. Напрасно скачет переводчик и талдычит англичанин - с ними никто не хочет иметь дела. Если б не было так тошно, я непременно позлорадствовала бы неудаче англичанина, но даже сейчас на миг что-то мелькает вроде мрачного удовлетворения.

К англичанину подходит полицейский, требует документы. Тот неохотно достает, протягивает полицейскому, тот рассматривает, вертит, чем-то недовольный. Англичанин вдруг оглядывается на меня, чуть ли не указывает пальцем, и я догадываюсь: он хочет, чтобы я подтвердила если не его личность, то его статус. Мы действительно живем в одной гостинице и несколько раз сталкивались в баре. Но я не спешу на выручку коллеге, я стою неподвижно, и приходится полицейскому подойти ко мне.

- Вы тоже журналист? Ваши документы.

- Да, я журналист из России.

Мое удостоверение успокаивает полицейского (сытое, холеное лицо с намечающимся вторым подбородком), и он спрашивает, знаю ли я англичанина. Сдается мне, этот тип просто взятку хочет. Но ладно, врать не буду:

- Да, он живет в одной гостинице со мной.

Поняв, что выжать деньги не удастся, полицейский читает коротенькую мораль об ограничениях, накладываемых на представителей иностранной прессы в условиях военного времени, не обращая внимания на то, что переводчик и не думает переводить, и отпускает нас.

Англичанин жмет мне руку и тут же, чтобы не быть обязанным, готов отплатить услугой за услугу - довезти до гостиницы, если мне туда. Мне туда, переводчик садится за руль, мы обмениваемся визитками и несколькими фразами и визитками, и я не могу отказать себе в удовольствии подколоть его, заметив, что сегодня не только у погибших, но и у него не слишком удачный день.

- Почему? - он оглядывается с искренним удивлением.

- Соседка-то не захотела с вами разговаривать.

Он улыбается и пожимает плечами: какая, мол, чепуха.

Действительно, чепуха. Через неделю я прочту в Интернет-версии его газеты (чудная вещь Интернет) прелестный репортаж, подписанный фамилией с визитки, где будет и такой абзац:

"Население Белграда с каждым днем все отчетливее понимает, кто подлинный виновник их несчастий. Как сказала одна старая женщина, подошедшая ко мне возле разрушенного дома: "Будь проклят президент Милошевич! Это из-за него мы все страдаем."

Так думают многие белградцы, но говорить вслух такие вещи небезопасно. Не успела моя собеседница проговорить эти слова, как к нам подошел полицейский и потребовал документы. Только благодаря моему вмешательству и известной сумме денег старуха избежала ареста...."



* * *

Сволочь, скажете? Да нет, всего лишь рядовой информационного фронта. Но никто из тех журналистов, кто на протяжении почти десяти лет успешно создавал демонический образ народа-монстра, никогда не ощутит своей вины и не признает свою долю ответственности за убитых детей и разрушенные больницы. И вряд ли вообще поймет, о чем речь.

Прежде всего потому, что мозг журналиста, как и всех людей, выросших и сформировавшихся в определенном социуме, нашпигован основными идеологическими установками данного социума. Его сознание начинают обрабатывать в колледже, потом продолжают эту работу в университете, потом идет первая работа - какая-нибудь провинциальная газета или второразрядный канал; так что к моменту, когда человек становиться ведущим репортером CNN или корреспондентом "Нью-Йорк таймс" возможность несовпадения его личных убеждений с официальной доктриной равна нулю. Те, кто усомнился, как правило, отсеиваются раньше.

Далее, у любого медиа существует информационная политика, которая и так очевидна, но которую доводят до ведома неофитов в официальном порядке, и пойти против нее не позволяет не только страх потерять работу ("Безумству храбрых поем мы песню"), но и корпоративная этика, возводящая в первую заповедь лояльность фирме. И, наконец, не стоит сбрасывать с чаши весов такой вульгарный фактор, как обыкновенное невежество, незнание и нежелание знать. За комментарием невежественный (а кто может объять необъятное?) журналист обращается к эксперту, а эксперт тоже недаром ест свой хлеб, и, как хорошо выдрессированная собака, понимает сигнал с полувзгляда. И плодятся бесконечные тексты о кровавых сербах и последнем диктаторе Европы.

Есть работа, и желаемый результат ясен без долгих комментариев. Никто не выдает журналисту подробных инструкций (хотя черт его знает, может, где-то и выдают), он сам знает, что писать. Ничего личного, это всего лишь работа. Завтра поменяется информационная политика - и пойдут статьи о несчастных сербах и кровожадных албанцах. Не все ли равно, если и те и другие глубоко по барабану?

Вроде раскрыла пунктиром тему. Хотя стоп, стоп. А жажда сенсации? А маниакальная тяга к сочинительству? Отдельные персонажи самозабвенно лгут просто так, из любви к искусству, и чтобы просто облегчить себе жизнь. При минимальных писательских способностях можно писать километры репортажей из мест, до которых ты не добрался, и рассказывать душераздирающие истории людей, никогда не живших на свете. Например, исповедь сербского добровольца, который резал маленьких албанских мальчиков на мелкие куски, скрупулезно засекая время, а потом добродушно рассказывал об этом немецкому журналисту на семейном пикнике. Вы спросите, какой дурак будет такое рассказывать? Ну, а я о чем? Тот дурак, которого придумал в момент необычайного творческого подъема одаренный богатой фантазие й коллега.

Да, и еще ведь на Западе не в чести штучки а-ля рюсс: думать одно, писать другое, критиковать политику партии на кухне. Раздвоенность неауктуальна, популярен душевный комфорт, а есть ли высшая форма комфорта, чем осознание, что ты в правильном месте в правильное время играешь за лучшую команду сезона?



* * *

30 апреля погасли экраны: натовцы окончательно разрушили телебашню на горе Авала. Вскоре вещание восстановили, и я прониклась некоторым уважением к югославским телевизионщикам: значит, не так уж топорно и по-домашнему вели они контрпропаганду, если НАТО пошло на международный скандал, чтобы их заткнуть.



* * *

В ночь на 3 мая на город упала тьма: натовцы впервые применили хитрые графитовые бомбы, вырубившие электричество на двух третьих территории страны. Короткое замыкание - и нет света, нет связи, нет воды. Летит к чертовой матери техника, замирает электрический транспорт, отказывает дорогое оборудование, и, самое страшное, отключаются системы жизнеобеспечения в реанимационных палатах и роддомовских инкубаторах.

Р-раз - и огромный город погружается во апокалиптический мрак: кроваво- красное от зарева пожаров небо и черные дома без электричества и воды.

Но где мрак, там и свет. Любая экстремальная ситуация сближает людей. У меня неожиданно, мгновенно появилась куча новых знакомых, причем без сколь либо заметных усилий с моей стороны. (Частично это были знакомые Сургучева, ставшие моими). Любопытные, разговорчивые и не слишком церемонные, мои новые белградские друзья на сербском и ломаном русском охотно рассказывали о себе, расспрашивали меня, ожидая такой же откровенности - и говорили комплименты.

Суть была не в отдельных мнениях и репликах, а в том, что я впервые увидела себя и свой брак совершенно другими глазами. Стоило ли ехать за тысячи километров, чтоб узнать, что ты очень красивая женщина? Я смеялась, не верила, принимала это за южную галантность, но меня почти уверили, что я красива. И как-то слилось в одно: страх (бомбили каждую ночь), приподнятость, напряженность, предчувствие творческой удачи, новые люди, новые слова, новое ощущение вселенной.

Это была первая - и последняя - заграница, в которой я никогда, ни единого часа не ощущала себя чужой.



* * *

Начало мая, разговор с Сургучевым. Почти Хемингуэй. Сначала о графитовых бомбах, кассетных бомбах и снарядах с урановой начинкой, а потом Сургучев спрашивает почти без перехода:

- Хочешь стихи?

- Какие?

- Хорошие. "Tired for all this..."

- Ты чего заговорил на языке агрессора?

- Это Шекспир. 66-й сонет. О безумии этого мира.

- Не понимаю, к чему ты. Вроде ж не пил с утра.

- У тебя на все черный юмор. А у меня, может, мысля пошла, меня на хвилософию потянуло: Шекспир против натовского стервятника.

- Да ты что? Может, еще скажешь, что этой войной европейская цивилизация предает сама себя, предает свои истинные ценности - Шекспиров там всяких, неприкосновенность человеческой туши эт цетера?

- Ура, просекла! Я всегда говорил, что женщины - тоже люди!

- Дурак ты, Саша.

- Я ж любя. Я вообще женщин люблю.

- Я не про это. Я про западную цивилизацию. Шекспир не противоречит натовским стервятникам, это тебе померещилось. Война всех против всех и торжество силы - вот это и есть западная цивилизация. И в елизаветинской Англии, и сегодня.

- Но Шекспир, Алена? Гамлет?

- А разве Гамлет христианин? О чем вообще эта вещь, Саша?

- О преступлении без наказания. О бессилии добра. О том, что сейчас происходит, и ты меня не переубедишь. Шекспир, как и Достоевский, совершенно бессмертен.

- Вот именно. О бессилии добра. Целая цивилизация как туннель, из которого нет выхода, и нет света. Добро бессильно, человек жалок, сила и порок торжествует. А о чем этот 66-й сонет?

- Я же сказал: о безумии этого мира. И о том, что только любовь, так сказать, удерживает нас над бездной. Не веришь?

- Да ты романтик, Саша. Не верю.



* * *

8 мая натовские пилоты ошиблись в очередной раз, угодив вместо больницы или нефтехранилища... пардон, вместо казармы или моста в посольство КНР. Погибли четыре человека: два сотрудника посольства и два журналиста; среди них совсем молоденькая девушка. Разразился очередной международный скандал.

Я как раз заканчивала, по свежим впечатлениям, писать об этом, как раздался резкий стук в дверь, заставивший меня вздрогнуть - нервы, однако.

- Алена, к тебе можно?

На пороге возник Сургучев, поддатый, улыбающийся, с бутылкой в руке.

- Ждал, что ты в бар спустишься, но если гора не идет к Магомету...

Я недоуменно воззрилась на него.

- А что за праздник?

-Ты что, забыла? Сегодня Девятое мая.

Впервые в жизни я забыла про День Победы.

После того, как чокнулись "За нашу Победу!" и закусили, Сургучев потащил меня к себе в номер:

- Увидишь, что у меня есть.

На столе лежала черно-белая фотография, очень старая, успевшая пожелтеть. По смутно знакомой улице маршировали парадным шагом солдаты в гимнастерках, в круглых касках, с автоматами наперевес; а справа и слева их приветствовали горожане, женщины с букетами в руках, мужчины, поднимающие шляпы. Возглавлял колонну приложивший руку к фуражке офицер в светлой гимнастерке, офицер, щеголевато перетянутый ремнем, но в пыльных, стоптанных сапогах. Все солдаты были в пыльных и стоптанных сапогах, с усталыми и строгими лицами - непраздничные победители, прошедшие бесконечно долгий и нечеловечески тяжелый путь. А горожане смотрели на солдат и счастливо улыбались - потому что солдатам еще предстояло шагать и шагать, а для них война уже закончилась.

- Не узнаешь знакомые места? Это Белград 30 октября 1944 года встречает Красную армию.



* * *

9-го мая мы пили за победу, а 10-го Сургучев уехал. Я так и не успела его поблагодарить, как-то все не выпало момента, и замялось. Но я была и остаюсь ему благодарна - за дружбу и чувство локтя, за ненавязчивую помощь - не ощущаемую, как помощь; за личный пример (Саш, прости пафос). Все эти громкие слова, смешные в грубой прозе жизни - считай, что я их не говорила. И я пишу слово, так и оставшееся не сказанным: спасибо.

Если он прочтет и узнает себя, я знаю, как он отреагирует: пожмет плечами и скажет удивленно: "Ну а спасибо-то за что?"



* * *

Мечта любого журналиста - интервью у президента. Но не выгорело, увы. Придется отложить этот замысел до лучших времен или писать, как другие: рассказать о родителях и дяде президента в стиле гашековского симулянта ("моя мать отравилась, отец повесился, сестра кинулась с моста, а тетка отравилась фосфорными спичками"), после чего изящно перепрыгнуть через тридцать лет и убедительно объяснить все повороты политической стратегии Милошевича плохой наследственностью. Дескать, потомственный самоубийца потянул за собой в мрак Аида свое государство, выпустив из бутылки "джинна сербского национализма". Не забыть упомянуть о женитьбе на Мирьяне Маркович, похождениях его сына Марко и странностях его дочери Марии - не важно, что похождения и вовсе никакого отношения к внутренней или внешней политике не имеют, читатель любит жареное; и закончить каким-нибудь эффектным сравнением, например, сравнить Слобу и Миру с четой Макбетов. Хотя нет, про Макбетов пишут западники, наши пишут про "седовласого балканского сфинкса".

Активист, коммунист, чиновник, банковский работник, зять крупного номенклатурщика, портрет Тито в кабинете, партийные взносы, - и вдруг чета Макбетов, страсти, драма погубленной совести, призраки и замок в шотландском тумане. Не смешно ли, господа? Нет, я понимаю, мучительно хочется романтики, хочется титанов - голова в облаках!, хочется несгибаемых борцов с мировой закулисой, хочется маньяков на троне и кровожадных тиранов, хочется чего-то необыкновенного, но поздно, слишком поздно.

Отшумели страшные бури первой половины 20 века, и ушла эпоха подлинных лидеров, вождей, людей неистовой воли, людей по-настоящему крупных, недосягаемых и по масштабам творимого зла, и по масштабам личности. Вся постялтинская история Европы - это история измельчания политиков, вплоть до карликовых фигурок наподобие Йошки Фишера или безликих функционеров. Каким бы не был Тито, он был эпохой; но если время Милошевича в Сербии назовут когда-либо его именем, то лишь потому, что остальные вожди были еще мельче. Он мог казаться гением - пусть и "гением зла" - лишь на фоне своих западноевропейских оппонентов.



* * *

Апрель-май Милошевич отчаянно пытался торговаться. В тот день, 23 апреля 1999 года, когда впервые разбомбили телецентр, выдающийся посредник и специальный дипломат Черномырдин отрапортовал прогрессивному человечеству о том, что Милошевич - пока - "в общем признал необходимость международного присутствия" в Косово. Проведение переговоров, разумеется, не отменяло необходимость бомбежек: как говорил Аль Капоне, пистолетом и добрым словом добьешься больше, чем одним добрым словом.

Президент пятился, идя на уступки, позволяя часами убалтывать себя Черномырдину, отпуская трех захваченных в плен солдат, выводя "лишние" подразделения армии и полиции из Косово. Он все надеялся умилостивить беспощадного врага, как окруженный дворовыми беспредельщиками мальчик-одуванчик пытается оттянуть неизбежную расправу, предлагая то извиниться, то откупиться, хотя всем понятно и ему тоже - сейчас повалят в пыль и будут молотить ногами по печени. Ничего не получилось и у югославского президента. Все явные жесты доброй воли, такие как освобождение трех американских солдат (единственных пленных за все 78 дней войны) игнорировались; все тайные попытки договориться натыкались на железобетонное требование полной и безоговорочной капитуляции: полный вывод войск из Косово и ввод контингента НАТО, то есть утрата провинции.

И каким трогательным в своей наивности жестом был крик отчаяния - и пропагандистская акция - поданный Югославией в Международный суд ООН в Гааге иск против стран НАТО. Не знаю, надеялся ли кто-то всерьез на честное решение, скорее всего, нет; но это был призыв ко всему миру: посмотрите, посмотрите, что творят! Но мир был слишком увлечен репортажами из лагерей албанских беженцев и крик не расслышал.



Президент торговался, а армия сражалась.



* * *

За спящее лицо убитого ребенка и руины соседского дома, за безумный факел нефтяных хранилищ и отравленную урановыми снарядами землю, и пуще всего - за насмешку, за цинизм, за попытку унижения - пронзающие черное небо огненные стрелы - ответные удары югославских ПВО. И какая радость, когда полет огненной стрелы заканчивается вспышкой - значит, попали, подбили еще один самолет. Одну такую вспышку в первые дни мне посчастливилось видеть своими глазами: есть! Где-то высоко стервятник, получивший смертельную рану, утратил управление и теперь свалится на землю. Пусть потеря этого самолета не решит исход битвы: но она говорит о том, что битва продолжается.

Впервые мне открылась не знакомая доселе и чуждая женскому "я" красота современного оружия; оружия, спасающего разорванное небо над Белградом - сколько ему хватало сил. Эти мощные гусеничные звери, ощетинившиеся длинными острыми ракетами, похожими на остро заточенные карандаши - установки ПВО. Рядом другой гусеничный и ушастый зверь, с вражающейся тарелкой и прямоугольником под ним - это радарная установка. Шестьдесят сбитых натовских самолетов (по версии югославской стороны) - это их заслуга, их и людей рядом с ними. Каждый огненный штрих, прочерченный карандашом-ракетой - послание обеим сторонам: и тем, кто обреченно вздрагивает при звуках сирены на земле, и тем, кто вообразил себя повелителями вселенной в небе. И весь Белград с неистовой надеждой читал эти знаки, с жадностью ловя любые слухи о потерях врага.

Как бы не оценили грядущие историки действия югославской армии той весной, но о войсках противовоздушной обороны они обязаны написать хотя бы несколько хвалебных предложений. Они не дали себя уничтожить - ни за три, ни за 78 дней. Не позволяя натовцам спускаться ниже 10000 метров и наладив безукоризненно действовавшую систему предупреждения гражданского населения, они спасли десятки тысяч жизней. И, главное, они сбивали их. Установками конца восьмидесятых и даже конца семидесятых они сбивали самолеты 21 века. Они превращали постмодернистскую игру в реальность. И если это не героизм, то я не знаю, какого рожна им вообще надо, этим историкам, и что у них считается героизмом.



* * *

Один мой знакомый написал, что в Белграде невозможно работать из-за произвола спецслужб, запрещающих буквально все. Бесспорно, сеть из запретов и инструкций, которую югославские власти пытались накинуть - как пытался некогда на песке цирка гладиатор на своего противника - на нашу журналистскую братию, существовала, но воспринимать всерьез заявления о "кровавом режиме балканского мясника" мог только человек, никогда не бывавший в Югославии. На передвижения по стране иностранных журналистов, "освещавших балканский кризис", были наложены ограничения, на съемку требовалось разрешение властей - но даже эти скромные требования, вполне естественные в военных условиях, вызывали ух какое раздражение! злобу, даже ненависть; и все равно тот, кто очень хотел, проникал повсюду и снимал, что считал нужным.



* * *

В Приштину - столицу автономного края, самое сердце конфликта - очень неохотно пускали журналистов. Попасть было почти невозможно, значит, я должна была оказаться там. А как же, ведь это я! Мой коллега после долгой перебранки вышел из кабинета матюкаясь, и я поняла, что надо взять слабостью, а не силой, и так убедительно плачущим голосочком рассказала о злом редакторе, который непременно меня уволит, если я не привезу ему репортаж из Приштины, что вконец разжалобила круглолицего чиновника в штатском. Он только предупредил, что там очень опасно, еще опаснее, чем здесь, и лучше мне все же не ехать, не взирая на разрешение. "Репортаж оттуда можно написать и сидя в белградской гостинице", посоветовал он совершенно искренне, не догадываясь, что злой редактор существовал только в моем воображении, и никто меня никуда не гнал, кроме нетерпеливого биения собственного сердца. Я вполне могла вернуться, отбыв три недели в Белграде и получив заслуженное право гордиться своим мужеством. Но, получив разрешение, я уже через час на стоянке такси нашла какого-то отчаянного водилу, потребовавшего у меня триста марок, сумму совершенно свинскую. Услышав эпитет, он рассмеялся: "мы любим свиней, свинское мясо". Этот смех мне понравился: мне отчего-то показалось, что с этим субъектом я не пропаду и непременно доеду.



* * *

Ну что, поехали. От Белграда до Приштины - пять часов езды, не больше, сказал черноусый водитель - и забыл добавить, что это пять часов мирного времени. А наш "Юго" катится по раскаленному асфальту на юг через жаркий весенний день и через войну. Артерии дорог пережаты блокпостами: возле каждого машина со скрипом тормозит, и пока полицейский, хмурясь, просматривает паспорта и среди них главную бумажку - разрешение на посещение Косово, водитель жадно пьет воду из пластиковой бутылки. Чем ближе Косово, тем сложнее дорога: подъемы чередуются с крутыми спусками, на которых раздолбанный "Юго" дребезжит, а порой чем-то позвякивает, как цыганка монистами, но водитель не обращает на эту музыку никакого внимания, непрерывно болтая о всякой всячине - забалтывая меня, себя и страх.

За разделенной рекой на две части Косовской Митровицей начинается территория, где война идет непрерывно и в воздухе, и на земле. По напряжению полицейских на очередном блокпосте почти физически чувствуется, что мы пересекли границу между "опасно" и "очень опасно": но пока не особенно страшно, и водитель дальше травит байки, а я смотрю на проносящиеся мимо ярко-зеленые поля, дубовые леса, древние церкви, белые дома сел, сады и виноградники, охваченная противоречивыми чувствами. Во вдохновенную минуту задумал Бог Косовский край - огромную плодородную котловину, окруженную невысокими, поросшими лесом горами; очень красива эта земля - но как же она опоганена, как истерзана! Как и положено в мае, она цветет, согретая солнцем, цветет по-южному неистово; но на прекрасном, цветущем теле как бубоны чумы чернеют пепелища, воды отравлены натовскими снарядами с обогащенным ураном на сотни лет вперед, на обочинах гниют трупы животных.

В синем небе с ревом проносятся натовские бомбардировщики, в придорожных зарослях таятся засады, и призрачна безлюдность брошенных деревень: когда мы проезжали мимо одного такого селения, вслед нам донесся отчетливый треск автоматной очереди. Что это была автоматная очередь, а не что-то другое, до меня дошло спустя минуту или две, и то при виде изменившегося лица шофера, судорожно выжимавшего из машины все, что можно. Тут стало страшно по-настоящему, до дрожи, но злополучное село уже осталось позади, мы проскочили, уцелели, мы несемся дальше по пыльному шоссе, и водитель, глядя на болтающийся на ветровом стекле крестик, шепчет побледневшими губами благодарственную молитву; и я мысленно присоединяюсь к нему: спаси и сохрани.

Завизжали колеса на резком повороте у искривившегося дорожного указателя с названием села, которого больше не существует. Под указателем валяется в пыли окровавленный, грязный, растрепанный комок когда-то белой шерсти, из которого торчат сухие палочки ног. Бедный ягненок. "Скоро Приштина!" - ободряет меня/себя водитель, но когда же? Он уже не треплется, не забалтывает страх, и я молчу: замучили жара, жажда и напряжение. Уже ничего не хочется - только доехать! но на дне души упрямо трепыхается из последних сил все то же, первоначальное: какая земля! От усталости путаются мысли, смешиваются стили: "Та земля, что могла быть раем, Стала логовищем огня...", а дома все каменные, белые, не то что наши черные, деревянные избы, и дороги гладкие, совсем Европа - и чего им всем не хватало?

Ничего, я непременно найду ответ - если доеду.

Только к четырем часам дня - выехав в восемь утра из Белграда - наша машина подкатила прямо к единственной работающей гостинице в Приштине, носившей гордое имя "Гранд-отель".

"Счастливо вам! И побыстрее возвращайтесь в Белград!" - пожелал на прощание водитель и по-дружески помахал мне из окна машины рукой.

Я очень надеюсь, что ему удалось доехать обратно живым и невредимым.



* * *

У входа в гостиницу стояли рослые и коротко стриженые молодые люди в камуфляже, вежливо расступившиеся передо мной и даже вызвавшиеся занести сумку. На креслах в холле сидели и переговаривались военные и спецназовцы, так что к стойке портье я прошла сквозь строй пристальных взглядов. Торчавший за стойкой рослый детина в черном сперва глянул на меня мрачно ("на кой черт эта ... приперлась сюда?" - читалось в его глазах), но мои бумаги, а может, и выдавленная улыбка сделали его более приветливым. Номер стоил 60 марок в сутки и выглядел вполне прилично. Из окон виден весь город: разрушенный центр с его многоэтажными зданиями - точнее, тем, что от них осталось, и застроенные однообразными особняками спальные районы, уползающие в горы. Обои в блеклый цветочек, шторы в яркие букеты, меблировка стандартная - двуспальная кровать, тумбочка с настольной лампой, стол, два стула, шкаф, совмещенный санузел, облицованный белым кафелем.

В ванной я оживилась при мысли, что сейчас приму душ, но не тут-то было: из крана потекла тоненькая, как стержень авторучки, струйка холодной воды, которой хватило лишь на то, чтобы умыться. Я вздохнула, прошла в комнату и села на кровать, усталая и твердо убежденная, что сегодня я больше не сдвинусь с места под страхом расстрела. Но уже через пять минут я расстегнула сумку и принялась заполнять шкаф и тумбочку своими вещами, попутно облекая мысленно в слова впечатления от рискованного путешествия. Потом в дверь постучала черноглазая веселая горничная Любица, с которой мы мигом сошлись и разговорились; а еще через два часа я ужинала в гостиничном ресторане за одним столом с офицерами спецназа.

Зал был переполнен мужчинами в форме: недалеко от "Гранд-отеля", по иронии судьбы, располагался штаб югославских войск.



* * *

В воздухе качаются волны сигаретного дыма, смешивающегося с запахом гари из раскрытых окон; громкие и огрубевшие голоса, мат, раскрасневшиеся лица, горящие глаза, пятнистые униформы разных расцветок - преобладают серо-голубые полицейские и серо-черные спецназовские. Едва я вошла, народ уставился на меня, а я на них, испуганно и растерянно, ибо беглый осмотр показал, что в зале, кроме меня, нет ни одной бабы.

Единственная женщина среди мужчин, да еще в вечернем кабаке, да еще в зоне военных действий: мечта авантюристки, цель кокотки и ложное положение для такого закомплексованного существа, как я. Ощутив себя голубицей в стае хищных птиц, я хотела упорхнуть обратно в номер, но тут подошел метрдотель или некто, выполняющий функцию оного, и предложил проследовать за ним к дальнему столу у стенки, где имелось свободное место. Стараясь думать, что смех и громкие восклицания относятся не ко мне, я засеменила через весь зал за метрдотелем, нервно спрашивая себя: "И куда ты забралась, девочка?" Такая же напряженная, с прямой спиной, я села на краешек стула, обводя округлившимися глазами грозного вида соседей и готовясь выпустить иголки в случае необходимости.

Необходимости не было, да и тревога длилась недолго, секунд 50-60: до того момента, пока все эти опасные мужчины не подобрались поближе и вместо потока грязных предложений, которого я опасалась почти со стародевической готовностью, не осыпали меня конфетти безыскусных комплиментов. Грозные воины оказались такими дружелюбными, веселыми и, главное, адекватными собеседниками, что, когда я, окончательно успокоившись, рассказала им о своих первоначальных тревогах, мы несколько минут неудержимо хохотали вшестером.

Что там крякали западные журналисты про "сербских карателей"? Передо мной сидели самые обычные мужики, поднятые по тревоге и привезенные сюда во всех концов страны; мужики, показывавшие мне фотографии жен и детей. Пропахшие табаком и потом трудяги, выбравшие когда-то тяжелую и опасную работу и честно тянущие лямку - не ради славы и не ради дополнительного пайка. Такие же профессионалы, как и я, спаянные общностью судьбы - спаянные близостью смерти, смертельно усталые и готовые стоять еще столько же. Этот вечер в пропитанном табачным дымом ресторане, эта чашка кофе и идущие по кругу немудреные шутки были для них чем-то несравненно большим, чем банальное развлечение: эти считанные часы были возвращением к нормальной жизни, к подобию нормальной жизни; кратковременным забытьем, дающим силу продолжить путь в никуда. И потому я, поняв их, никогда больше не испытывала ничего похожего на страх.

То, что я журналистка, мои соседи по столику догадались сами; но когда стало ясно, что я русская журналистка, их восторгу не было предела. Отсутствие прекрасного пола в гостиничном ресторане в тот вечер оказалось случайностью: в последующие дни в зале были и дамы; но это ничуть не уменьшило интереса к моей доселе скромной персоне. Меньше всего ожидая этого, я вдруг попала в атмосферу флирта и ухаживаний, причем ухаживаний каких-то школьных: так ребята, сбежавшие с уроков на футбольный матч, клеятся к единственной девчонке на их трибуне. Ясное дело, здоровые молодые и немолодые мужики за пару месяцев без жен и подруг должны были ошалеть, но вот что поразительно - я не помню ни то что ни одного грубого, но даже ни одного пошлого слова. Мне рассказывали о моей красоте, о том, что я похожа на Мэрилин Монро (общими у нас были только обесцвеченные волосы), меня приглашали - после войны - в Белград, Будву, Новый Сад, Ниш и Крагуевац выпить чашечку кофе, полюбоваться фамильным садом, позагорать и покататься на мотоцикле; но за всем этим трепом чувствовалось уважение - за то, что я не побоялась приехать сюда. И еще, наверно, за то, наверно, что не походила на искательницу приключений.

Я отшучивалась и краснела, чуть-чуть смущаясь изобилием внимания - и вдруг неожиданно, не к месту, ни ко времени изнутри поднялись и захлестнули душу огромная, нелепая радость и неистовое желание жить, жить во чтобы то ни стало в этом безумном и прекрасном мире. Беспричинная радость, опьянение без спиртного: не тогда ли впервые меня посетило нечто неуловимое, как сон, и мимолетное, как дуновение крыла бабочки - предчувствие?

Напоследок мои новые знакомцы честно заявили, что как они не рады меня видеть, здесь - в Приштине, в Косово, а не в ресторане - все-таки не место для женщины. "Мне тоже так кажется, если честно", - ответила я. "Значит, уедешь завтра?" "Нет".

Вставая из-за стола с этими словами, я очаровательно улыбалась, давая всем возможность оценить мое мужество, и его оценили; но в темном коридоре я едва не свалилась возле своего номера - удержалась на ногах, ухватившись за стену - так внезапно закружилась голова от нечеловеческой усталости. Мне жизненно необходимо было поспать хоть семь часов, но семь часов поспать не удалось. Ровно в час ночи началась очередная бомбежка и длилась до рассвета.



* * *

"Приштина была очень красивым городом", - сказала мне Любица, и у меня не было причин ей не верить.

Но та Приштина, которую я увидела после бессонной ночи, напоминала женщину с обожженным лицом. От свежих пепелищ тянуло гарью, из свежих развалин - еще вчера бывших крепкими домами - словно кости из растерзанных трупов, торчали опорные балки и перекрытия. Целые улицы были превращены в усеянные обломками пустыри - здания в полном смысле слова сравняли с землей. Щебень, обломки, битое стекло, куски и обрывки вещей - спутников чьих-то жизней, уничтоженных вместе с хозяевами. Бесчисленные груды мусора, который никто не убирал и где рядом с отбросами, трупами животных и выброшенным на помойку испортившимся продуктами гнили теории о конце истории. Сломанные, сожженные деревья, обгоревшие остовы автомашин. Покорно застывшие в ожидании своей бомбы уцелевшие здания, и ослепительно сверкающие под лучами майского солнца острые края разбитых вдребезги витрин - витрин, цинично предлагающих полюбоваться не на товар, а на выпотрошенное нутро разграбленных, опустевших магазинов.

В густом нагретом воздухе стояло ощущение катастрофы и всепроникающее зловоние: злокачественное дыхание падали, истинный аромат Смерти. Вонь была нестерпима, она забиралась вместе с дыханием в мозг, выворачивая его наизнанку, она подкатывала рвотным комом к горлу: это гнило мясо, разлагаясь под жарким солнцем, гнило безостановочно, потому что на смену старой, перепревшей падали непрерывно приходила новая. Разлагались трупы людей, трупы убитых при налетах животных и мясные запасы города, содержимое рефрижераторов и холодильников, и никакой ветер не мог развеять этот запредельный смород, он лишь разносил вонь. Привлеченные запахом смерти, над тлением непрерывно кружили тучи огромных трупных мух.

Мертвечина и руины, обнаженные под беспощадным, неистовым солнцем - это был бы мертвый город, кошмарное видение отравленного наркотиком мозга, если бы не люди.

Приштину заполонили люди в форме, мужчины с автоматами: пальцы на спусковом крючке, хмурые загорелые лица, настороженный взгляд. Чуть ли не каждые двадцать метров мне попадались полицейские и военные патрули. Они прочесывали разрушенную и опустевшую столицу края, в которой из ста тысяч горожан едва имелась в наличии треть. Большая часть албанского населения еще в начале апреля организованными колоннами покинула город (потоки беженцев потекли к македонской границе, где их поджидали заранее подготовленные лагеря и телевизионщики), но сербы остались. Детские голоса почти умокли в этом царстве смерти, детей увезли; но остались мобилизованные мужчины, из которых были сформированы вспомогательные отряды; остались старики, твердившие, что им все равно, где и как умирать; остались подростки и остались женщины, упорно ходившие на работу, варившие обед и красившие глаза.

Ирреальное, фантастическое зрелище - приштинские женщины с гордо поднятой головой, с освеженными макияжем лицами, в нарядных светлых платьях - скоро лето! - цокающие каблуками по битому стеклу, плывущие королевами мимо дымящихся руин, мимо смрадных куч; глядящие отчаянно и залихватски! Женщины - те, кто еще не потерял родных, но уже хоронил соседей; кто еженощно - ежечасно! - дрожал и волновался за мужей и братьев; женщины, прижимающие к себе плачущих детей во время налетов ("Мама, скажи, чтоб они перестали!"), и находящие в себе силы выходить на улицу при полном параде, как на банкет. Вызов миру, вызов войне, плевок в лицо смерти - высокий каблук и тщательно подобранный в тон губной помаде лак для ногтей. И на миг перебивающий смертное зловоние аромат хороших духов. Они были как яркие, благоуханные цветы на груде развалин, эти женщины, такие трогательные и такие сильные, и, глядя на них, я поняла, каким когда-то был их город.

Все разрушенные города были прежде необыкновенно красивыми.



* * *

Обойдя разрушенный центр, я вернулась в гостиницу. Коридор четвертого этажа с ковровой дорожкой был безлюден, но из-за неплотно прикрытой двери моего номера доносилось негромкое гудение пылесоса: Любица делала уборку. Она работала так энергично и усердно, засовывая щетку пылесоса под диван и прочие малодоступные места, что я, еще отошедшая от тяжелых уличных впечатлений, невольно подивилась: зачем она так старается?

- А что, - выпрямилась горничная, - если война, то убирать не надо? - и тут же, без перехода: - Ну, как тебе Приштина?

- Ужасно. Но меня удивили женщины - такие нарядные...

- Чему ты удивляешься? Умереть тоже хочется красивой. Представь - вытащат тебя из-под развалин, а ты лежишь страшная, в рваном халате, голова свисает набок, и та растрепанная, корни волос отросшие... Если уж родилась женщиной, то надо быть ею до конца. Тем более, что по Приштине теперь можно ходить совершенно безопасно - ну, если нет бомбежек... Это в марте мы боялись, ждали, что шиптары начнут резню, но как только они ушли, все успокоилось. Аоковцы наведываются в город только на рынок, затариться куревом...

Мне показалось, что я неправильно поняла Любицу.

- Ты хочешь сказать, что "зачищенные" боевики АОК появляются в Приштине?

- Скупают блоками сигареты на рынке... - Любица выключила пылесос и повернулась ко мне. - Ты, кстати, куришь? Нет? Твое счастье, с куревом жуткий напряг. Нигде не достать, только на рынке и за бешеные бабки. Вот они и захаживают, но все знают, когда, и в это время на рынок не идут...

Закончившая уборку Любица окинула освеженный номер хозяйским взглядом и покатила пылесос к двери.

- А полиция? Она тоже знает?

- Ты меня спрашиваешь? - ответила Любица уже из коридора. - Ты тут подольше поживешь, много интересного узнаешь.

Следом за ней в коридор вышла я, заинтригованная рассказом.

- Погоди, они что, так и ходят по рынку в форме, с оружием?

- Ну не в форме, конечно, но по рожам и говору и так ясно. Так что если надумаешь посетить рынок, предупреди меня. Мац-мац-мац, - поманила по-сербски горничная замершую в нескольких метрах от нее бело-серую кошку. Животное выглядело на редкость жалко: худоба, свалявшаяся комками грязная шерсть, слезящиеся глаза. На призыв Любицы кошка не отреагировала, даже не шевельнулась. Тогда Любица медленно приблизилась сама, но кошка задрожала и попятилась.

- Не бойся меня, бедная, это я - Любица! - ласкательно говорила она, но обычно такое сметливое животное, казалось, не понимало ни слов, ни интонации, ни того, где находится.

- Раньше это была очень ласковая кошечка, - пояснила мне Любица, - но она свихнулась. Не ест, не отзывается на кличку, шарахается от людей... бродит по коридорам, как неприкаянная. Мы уж и не знаем, что с ней делать.

- Надо показать ветеринару, хотя сейчас не до того.

- Мы показывали. Он сказал, что кошка сошла с ума. Такое иногда бывает. Побегала под бомбами и свихнулась.

Я подошла к несчастному домашнему зверьку, присела перед ним. Кошка стояла неподвижно, с безвольно опущенным полосатым хвостом. Ее слезящиеся зеленые глаза были плотными и мутными, как заросшая стоячая вода, в них уже не было ни движения, ни жизни. Бедная тонко чувствующая натура, не перенесшая зрелища ада, устроенного людьми. А люди ничего, приспособились.

- Живучая тварь человек, - сказала я вслух сама себе, но Любица неожиданно поняла меня, подошла, присела рядом:

- Человек ко всему привыкает. Но знаешь, что самое тяжелое? Ожидание. Ты все ждешь, что они прилетят, ждешь час, два, три, ждешь полдня, и наконец уже почти хочешь, чтобы они наконец прилетели и отбомбили, чтобы можно было хоть чуть-чуть заснуть...

- В Белграде обычно бомбят под утро.

- А нас они бомбят постоянно, иногда с перерывом всего в полчаса - только затихло, и снова начинается - бах! бах! Бах! И все время бьют по одним и тем же точкам, хотя там уже ничего нет, одни развалины - точно перемалывают руины в порошок... Сама увидишь...

Почему-то мы говорили шепотом, как заговорщики, не глядя друг на друга. Кошка безучастно смотрела мимо нас, и на ее замурзанной, осунувшейся мордочке было написано страдание. Внезапно мне пришла в голову мысль, что милосерднее всего было бы ее пристрелить. Занятая этой мыслью, я пропустила несколько реплик Любицы, уже говорившей о другом:

- Я живу на Сунчаном бреге. Это спальный район, на окраине, добираться вечером не хочется, часто ночую здесь. Так что если что-то понадобится, можешь обращаться днем и ночью.

- Спасибо. Как завоет сирена, я сразу постучу к тебе, попрошу успокаивающее, - попыталась пошутить я, но неудачно: поднявшаяся Любица даже не усмехнулась.

- Разве ты не заметила? В Приштине сирену не включают, нет смысла.

И, словно в подтверждение ее слов, через секунду раздался грохот, здание вздрогнуло, задребезжав всеми стеклами. Прилетели. Кошка, взвизгнув, бросилась прочь, заметалась по коридору, запрыгивая и пытаясь вскарабкаться вверх по содрогавшимся стенам. Но коготки не могли уцепиться за гладкую стену, и она срывалась вниз.

- Господи, Любица, почему вы ее не пристрелите?

- Убить проще всего. Но ведь война когда-то закончится, правда? И, может быть, она выздоровеет. Кошки живучи почти так же, как люди.



* * *

Эту историю мне рассказали в Приштине в тот памятный же день; я, разумеется, записала ее, как все рассказы, но почему-то она не почему-то не вошла ни в одну из статей.

В Косово есть села чисто албанские, есть чисто сербские, а есть (то есть были) со смешанным населением. В одном таком селе жили по соседству две семьи: сербская и албанская. Отношения между ними были совершенно идиллическими: когда у серба чего-то там сгорело, не то сарай, не то какие-то хозяйственные пристройки (моего знания сербского не хватило, чтоб понять, о чем конкретно шла речь), албанец бесплатно и охотно помог сгоревшее отстроить. Когда у албанца заболел дифтеритом один из детей, его выхаживала сербка, медсестра по образованию, ночи просиживала у кровати ребенка. Словом, не между всякими родственниками царит такое согласие, какое царило между соседями. Так продолжалось много лет, чуть ли не четверть века. Умер товарищ Тито, уехали дети сербов, второе поколение, учиться в города - Приштину и Белград, да так и не вернулись, закрепились там, оставили, стало быть, стареющих родителей одних. Но тем помогали по мере сил албанские соседи, отношения с которыми не испортились ни в 1989, ни в 1997. "Это все политики мутят воду, - качал белой головой албанский патриарх, - а нам, простым людям, делить нечего". И вовсе не страх перед шиптарами, а надвигающие вместе со старостью болячки побудили пожилую чету поддаться на уговоры дочери: продать дом и переехать к ней, в Белград, купив там, соответственно, квартиру. Дом был старый, но приведенный в соответствие с современными запросами: с ванной, туалетом и т.д., так что продать его удалось за вполне приличную сумму, достаточную для покупки скромной квартиры в Белграде. Кстати, незадолго до того сербы сделали в доме ремонт, а помогли им в этом, разумеется, лучшие друзья - албанцы.

Утром за сложившими все вещи и попрощавшимися со всеми соседями и родными супругами должны были приехать сын и дочь. Ночью никто ничего не слышал, а когда дети приехали, то застали страшную картину: посреди гостиной в луже крови, смешанной с калом и мозгами, лежал их отец со свороченным набок черепом, а на окне, на широком подоконнике полулежала их мать - видимо, она пыталась убежать через окно. Женщина была в светлом платье, и на всю спину расплылось уже потемневшее пятно - ей выстрелили в спину. Дочь, как баба, завыла, но сын, к счастью, не растерялся в том смысле, что сообразил пощупать у матери сонную артерию - скорее механически, чем на что-то надеясь. И представьте его состояние, когда он уловил едва заметное биение, показавшееся ему сперва пульсированием крови в собственных пальцах. Но нет, мать еще дышала! Он тут же, вместе с сестрой, вынес ее, усадил в машину и помчался в Приштину, в больницу.

Привези они ее на полчаса позже, все было б кончено, но и так после операции девять дней и ночей несчастная провела между жизнью и смертью. Медленно, очень медленно к ней возвращалось сознание, а когда она наконец пришла в себя, то ответила на вопрос, мучавший всех: откуда грабители знали, что деньги, полученные за дом, были у супругов с собой наличными, а не переведены в банк? Дело в том, что наводчик, приведший албанцев-грабителей, не стал прятать своего лица, потому-то она в отчаянии и кинулась к окну - поняла, что в любом случае, даже если они все отдадут, их живыми не оставят. Бандитов привел тот самый мальчик, у постели которого она когда-то дежурила - выросший сын соседа, лучшего друга.

Теперь родственники, друзья, знакомые и незнакомые этих соседей пытались поставить точку в затянувшемся споре, а с неба на них сыпались натовские бомбы: для предотвращения гуманитарного кризиса.



* * *

Блаженны миротворцы, и сладка проповедь толерантности. Особенно хорошо проповедуется примирение и прощение, когда убивали не твоих детей и распинали не твои стариков. Как легко прощать чужую кровь и боль! Свою, правда, прощать не хочется, за свою мстят, но ведь кому мстят - нецивилизованным варварам (Европа не может убивать мешающих ей людей просто так, перед этим она должна обозвать их варварами, словно в повторении звуков "в" и "р" заключена индульгенция убийству). А вообще, все хорошо, и священные принципы Века Разума по-прежнему незыблемы: человек изначально добр, и достаточно объяснить ему, как поступать правильно, чтобы он поступал правильно. Попадаются и непонятливые ученики, но для них существуют специальные методы обучения, например, точечные бомбардировки. Точечные бомбардировки - самый доходчивый способ обучения идее толерантности, не так ли? Иногда бомбы попадают куда-то не туда, но на экране телевизора лишь картинка - горящий домик, поваленный на бок искореженный автобус, и сидящий по ту сторону реальности зритель трагедии с банкой пива в руках видит дым, но не чувствует запаха изжарившейся человеческой плоти.

... Вечер опускается на заросшие лесом горы, на котловину, на поля, с которых смерть собирает урожай, ветер приносит запах гари, и по чистому небу плывет луна, покрасневшая от крови. Ночь будет ясная, значит, будут бомбить.



* * *

Запись в блокноте, датированная 23 мая 1999 года. Строки бессильно заваливаются вниз, почерк едва можно разобрать: писала сильно уставшей, выдавливая из себя короткие предложения, как зубную пасту из тюбика. "Приштину бомбят практически непрерывно. Центр превращен в груду развалин. В городе остались одни сербы - албанцы покинули Приштину еще в начале апреля. Над Приштиной разбросали листовки, в которых Ругова призвал албанцев покинуть город, и они ушли организованными колоннами, которые охраняли военные и полицейские (рассказ Любицы). Дети почти полностью эвакуированы из города, но взрослое население осталось. Город наполнен полицейскими и резервистами. Людьми в форме. Приштинские мужчины мобилизованы. Учреждения и организации работают, школы и детские сады закрыты. В воздухе витает предчувствие катастрофы (зачеркнуто) ощущение Апокалипсиса (зачеркнуто). В воздухе витает нестерпимая вонь".



* * *

На следующий день в полупустом баре меня ждал приятный сюрприз: знакомые лица! Двое наших приехали из Белграда вслед за мной, уж не знаю как, но выбили разрешение. С Антоном я вообще не была знакома до Белграда, с Ефимом знакома шапочно, но мы кинулись друг другу в объятья и обрадовались так, точно встретились родные братья и сестра. Не забуду изумленного выражения на небритой роже бармена, когда мы принялись целоваться чуть ли не со слезами на глазах: нахлынули сантименты, естественное следствие потрепанных нервов и недосыпания.

Отдышавшись после бурного приветствия, мужики поделились свежими новостями: Робин Кук заявил о готовящемся к вторжению 50-тысячном натовском войске, немцы не хотят участвовать в наземной операции, НАТО отрицает бомбардировку тюрьмы в косовском Истоке, и начали расспрашивать меня о том, что здесь происходит. Настал мой звездный час. Немного драматизируя ("наша машина чудом прорвалась через засаду"), немного преувеличивая ("военные мне все рассказали"), я делилась с коллегами подробностями, ежеминутно намекая, что мне известно куда больше, чем я говорю, и чувствуя себя чем-то вроде опытного, закаленного в сражениях бойца, делящегося пережитым с необстрелянными салагами.

- Ну да что там, - оборвала я наконец, с наслаждением глядя, как понемножку вытягиваются физиономии моих собеседников, - сами все увидите! Но учтите: здесь не Белград...

- Мы уже поняли, - заверил меня Фима. - Слушай, а что - в районы боевых действий прорваться нельзя никак?

Я развела руками:

- Военные, с кем я говорила, в один голос твердят, что нельзя.

- Ребята, а мы так и не выпили за встречу! - вдруг спохватился Антон.

- И не выпьем: здесь сухой закон, - охладила его я порыв.

- Как сухой закон? - протянули мужики. - Не может быть!

Напрасно я уверяла их, что спиртное запрещено к продаже на всей территории Космета: убежденные, что на русских журналистов подобные постановления не распространяются в принципе, коллеги встали и отправились домогаться у бармена любви и понимания. Бармен, со своей стороны, выразил разными хорошими словами любовь к братскому русскому народу, но спиртное продавать наотрез отказался ни за двойную, ни за тройную цену.

- Но ведь у тебя же есть! - настаивал раскрасневшийся Антон.

- Есть, - гордо отвечал бармен, и черные жгучие глаза его гордо посверкивали. - Но я не продам. Нельзя!

- Нет, ты посмотри, какой упрямый! Но я еще упрямей!

Фима, уже начинающий посмеиваться, достал затрепанную маленькую и толстенькую книжицу - русско-сербохорватский словарь, и, найдя искомое слово, выдал его бармену:

- Ты твр.. тврдоглав, во! Твердоголовый, короче. (И нам) А меткое слово, правда?

- Это не тврдоглавост. Это инат, - пояснил ничуть не обидевшийся бармен.

- Что?

- Инат. Это особое упрямство сербов. Нет другого такого народа, и другого такого упрямства нет. Если серб что решил, то так оно и будет. И сдвинуть его с места невозможно. Эх вы, новинари! - покачал головой бармен. - Приехали писать репортажи, а сами ничего о сербском народе не знаете...

Сраженные справедливостью упрека, мы капитулировали и удалились.

- Ладно, Ален, пошли к нам, - вздохнул Фима. - Нельзя же не обмыть такую встречу...

- Чем обмыть-то? - не поняла я. - Газировкой?

- Вообще-то у нас водка есть..., - сознался Антон. Я удивилась.

- На фиг тогда вы бармена насиловали?

- Не хотелось трогать НЗ, - тяжко вздохнул экономный Фима.

- Последние бутылки, еще московские... - подхватил Антон.

И тут на меня напал истерический смех - до колик в животе, до слез.



* * *

Первая бутылка водки ушла необыкновенно быстро, причем, что характерно, никто из нас не захмелел даже на минуту. Но по телу разлилась теплая волна, и душу отпустило: снова можно жить, можно дышать свободно, и ад кажется не таким уже адом, и кажется, что и к аду можно приспособиться. Как хорошо говорить, когда тебя понимают с полуслова и можно не заканчивать фразу; когда ты со своими. Иллюзию единства не разрушил даже извечный интеллигентский разговор о том, кто виноват и что делать.

- Надо признавать за партнером право на ошибку, - твердил Антон. - Бомбардировки - ошибка, надо было продолжать переговоры. Но вины с Милошевича это не снимает.

- Когда Запад был нашим партнером? - удивилась я. - Это что-то новое!

- А почему сербы нам братья? Вот ты скажи, почему они нам братья? А даже если и братья... помнишь, как у Достоевского: "От таких родственников бегут". Из-за них началась первая мировая война...

- Ну не надо, не надо, - Фима поморщился и даже прекратил раскачиваться на стуле. - Первая мировая началась из-за соперничества великих держав.

- Но Гаврила Принцип убил эрцгерцога в Белграде! И это послужило поводом для объявления войны.

- Не в Белграде, а в Сараево! - дружно поправили мы. - А повод нашелся бы и другой, - добавил Фима.

- Не, ребята, вы меня не переубедите. Я читал... Николай Второй, объявив мобилизацию, заколебался и приказал ее приостановить на сутки! Он понимал, что страна не готова. Но тут на него насели министры: как же так, общественное мнение не поймет, если мы не протянем руку братушкам-сербам, и он отменил свой приказ. Так вот, я не хочу, чтобы из-за Милошевича Россию втянули в третью мировую. Я, конечно, им сочувствую и все такое, но надо было думать раньше.

- Николай Второй продолжил мобилизацию после разговора с французским послом Палеологом, - возразила я. - Немцы шли на Париж, и нужно было любой ценой оттянуть силы на Восток. Не сербов мы спасли в первую мировую, а французов. Если бы Россия отказалась от участия в войне, немцы заняли бы Париж еще осенью четырнадцатого.

- Это все гипотезы, - махнул рукой Антон. - Если бы да кабы...

После второй бутылки умный разговор сошел с рельсов, покатился по откосу и шлепнулся в неглубокое, но вязкое болото, или, точнее, сам превратился в нечто липкое и нудное. Каждый бормотал о своем и каждый слышал только себя, а на столе со звоном целовались стаканы - стол дрожал, и стены дрожали. Фима явно боялся бомбежки и наезжал на сербов:

- Какого хера они уцепились за это Косово? Ну ведь ни хрена здесь нет, Антош, подтверди!

Антон неопределенно кивал головой, глядя в очарованную даль.

- Да что вы понимаете! - кипятилась я, тоже в дупель пьяная. - Мне все уже рассказали. Здесь была великая битва, где все погибли. А потом к царице Милице прилетели два ворона и рассказали, как было дело...

- Вороны - это типа журналисты? - внезапно очнулся Антон. - Да... Внушает... Но почему такая злая сатира?



* * *

Доползла я до своего номера в два часа ночи, и тут же свалилась, заснула как убитая; а утром ровно в восемь проснулась от страшного грохота. Спросонья мне вообще показалось, что бомба угодила в соседнюю комнату. Но я жива, значит, бьют не по "Гранд-отелю", но где-то совсем близко, рядом с гостиницей, так, что с каждым взрывом с потолка отлетали куски штукатурки.

Когда налет закончился, я, не в силах оставаться в четырех стенах, вылезла на улицу, прошла два десятка метров - и увидела, куда угодила разбудившая меня бомба. Возле дымящихся руин жилого дома стояли какие-то люди и суетились полицейские. Один труп, с залитым кровью лицом, отнесли в сторону и положили на землю, но ужасно было не это; ужасными были звуки, доносившиеся из-под руин: там, под бетонными плитами, кто-то громко и нечленораздельно кричал от невыносимой боли высокими, захлебывающимися, тонкими голосами, болезненно похожими на детские голоса.

- Что это? - я повернулась к кому-то ("не может быть, чтоб там были дети!...")

- Детей завалило.

- Как? Что ж вы стоите? - я схватила какого-то мужчину за рукав рубашки, затрясла, завопила: Что ж вы стоите?

- и, не расслышав ответ, кинулась к груде обломков, охваченная одним желанием - помочь, спасти. Ломая ногти, я вцепилась в ближайший здоровенный кусок бетона - он был еще горячий, этот кусок, и попыталась оттащить его, но не рассчитала своих сил, не удержала равновесие и упала на колени, прямо на битое стекло - и не ощутила боли.

Немолодой полицейский подошел ко мне:

- Прекрати истерику, твою мать, ты все равно им не поможешь, нужен бульдозер.

- Бульдозер? Так пошлите за ним, делайте что-нибудь!

- Уже послали. Надо ждать.

Надо ждать. Надо стоять и слушать нестерпимые, режущие ножом не слух - душу - крики о помощи из глубины. Дети уже не могли произносить слова и слоги, но все мы, бессильное стадо, стоящее вокруг, знали, что они кричат. "Мы живые! Нам больно! Спасите нас. Мы хотим жить". Спасите нас! Спасите нас! С каждой секундой жизнь вытекает из раздавленных тел, как вода из треснувшего сосуда, с каждой секундой все труднее дышать. Спасите!

Бульдозер ждали пять, десять, пятнадцать, а дети все кричали. Наконец он подъехал, и в сердцах пробудилась надежда. Возле машины скорой помощи наготове стояли врачи. Через час крики перешли в долгие хриплые стоны, а бульдозерист никак не мог разгрести завалы и добраться до детей. Наконец он расчистил завал у наружной стены, начали пробивать лаз, чтобы добраться до детей, находившихся в подвале. Им кричали, чтобы они держались, что к ним идут, но дети не отзывались и не могли отозваться, они только стонали. Каждые десять минут делали паузу на полминуты, прислушиваясь: не затихли ли голоса.

Внезапно грохот отбойных молотков оборвался, остановился, спасатели начали неистово матюкаться.

- Что он кричит? - спросила я у полицейского, который помог мне подняться.

Тот выругался в свою очередь.

- Бетонная плита легла горизонтально.

- И что?

- Нужен кран!

Бетонную плиту можно поднять только краном - бульдозером ее не сдвинешь.

Мужики непрерывно громко матюкались, а женщины тихонько молились и плакали, но и богохульства, и молитвы были бесполезны.

Кто-то сказал:

- Сегодня до них не доберутся.

Это значило, что дети умрут.

Спасатели еще пытались что-то сделать, расширяя лаз, чтобы дать им хотя бы воздух, и какой-то полицейский начальник, приехавший на газике, еще орал в мобильный, требуя кран. Кто-то объяснял вполголоса, как надо сдвигать краном плиту: Боже упаси поднимать одним махом, можно срушить обломки под ней и не спасти, а загубить человека. Надо аккуратненько приподнять плиту краном на несколько сантиметров... Старая женщина в черном платке во весь голос обращалась к Богу и всем святым, гневно и отчаянно глядя в небо и точно ожидая ответа - а раздавленные дети догорали в мучительной, бесконечной агонии. И никто не мог им помочь. Дети стонали все тише, тихо, жалобно, жалко, как упавшие птенцы, и никто, никто из десятков людей вокруг не мог ничего сделать.

К концу второго часа угасающие стоны начали прерываться - и всякий раз, когда они замолкали, я совершала гнусность, моля Бога, чтобы они подали голос снова - чтобы продолжились их мучения.

Сначала оборвался один голосок, более слабый. Через несколько минут затихла вторая девочка.

А через десять минут земля вздрогнула снова: натовцы, видимо, недовольные результатом, начали очередную карательную акцию.



* * *

Пострадавшие мирные жители - те, кого вытащили из-под свежих руин. Я видела их много. Если близко от поверхности, если вовремя подоспели, и человек может идти своими ногами, шатаясь, или его ведут под руки, это не страшно - ну, там лицо в крови, расцарапано, или рука сломана. Если придавило - тогда хуже. Вытащенные из-под глубоких завалов, измордованные болью тела на носилках принадлежат мученикам - как только освобождают передавленную конечность, она моментально отекает, разбухает. Чем дольше под завалом, тем меньше шансов. Умирают не только от шока или травм. Умирают от отравления организма продуктами распада. Отдавленная нога или рука медленно мертвеет и, получив освобождение от передавившей сосуды глыбы или балки, убивает своего хозяина трупным ядом. Бывает глупая смерть: практически не получивший травм человек умирает от банального удушья, потому что под завал не проходит воздух. У таких трупов синюшные лица, выпученные глаза. Очень жуткие трупы - из глубоких завалов, с черепами, треснувшими под тяжестью бетонных глыб. Страшнее только фрагменты тел. А обгорелый труп воняет, как пережаренное мясо.



* * *

Ночью я написала про девочек, утром сбросила рукописный - другого не вышло - текст по гостиничному факсу, и целый день мне казалось, что ЭТО должно быть на первой полосе, потому как ЭТО не может не дойти до каждого - и должно дойти, и все эмоции, переполнившие душу, дикая боль и исступленное "почему?" ("почему" не частное, но экзистенциальное, глобальное, "почему" такого масштаба, за которым идет возврат билетов на шоу) были в этой коротенькой статье. Сколько еще оставалось во мне наивности, если мне даже мерещилось, что такая правда о войне - глазами очевидца - что-то изменит, на что-то повлияет, кого-то заставит опомниться... И еще мне хотелось узнать мнение коллег, проверить их реакцию, и потому я сама позвонила в редакцию после обеда - после очередного налета - позвонила, что называется, на свою голову, позвонила только для того, чтобы меня окатили ведром ледяной воды:

- Читал, уже читал, и знаешь - не пойдет. Повтор. Ты же совсем недавно давала материал о детях - жертвах агрессии! Не недавно? Две недели назад? Все равно тема уже использована. Постарайся найти что-нибудь поновее. Давай репортаж с места боевых действий или там интервью с албанскими беженцами. С сербскими, цыганскими, с какими хочешь. Я понимаю, все время гибнут новые дети, это трагедия, но мы не можем писать только об этом. Ну, держись! Не исчезай со связи!

Мы за тебя переживаем.

Я шмякнула трубку с такой силой, что телефон подпрыгнул, и разразилась яростным монологом, в котором на одно литературное слово приходилось 2-3 нецензурных выражения. Он....сидит в безопасности..... а я тут, под бомбами.... и он...будет мне рассказывать, о чем мне писать?!!! Падла. Сука. Если бы этот человек оказался рядом, не исключено, что я набросилась бы на него с кулаками. В порыве эмоций я позвонила главреду, но, слава Богу, того не оказалось на месте. Судьба уберегла меня от еще одного ведра холодной воды.

Пометавшись по номеру и поматерившись, через полчаса я иссякла и бессильно опустилась на стул. Как всегда после вспышки агрессии, к глазам подступили слезы, но плакать было бессмысленно, все было бессмысленно, начиная с этого зловонного мира. Души детей витают здесь и плачут, плачут над развалинами; они по-прежнему зовут на помощь - и я по-прежнему ничем не могу помочь. Я - свидетель убийства, но показания отказываются выслушать, и плевать, что я тоже рискую жизнью. Мир не узнает, что вчера в Приштине страшной смертью умерли две девочки. Каждую смерть не опишешь, шепчет сатана, потому мертвых детей слишком много, а однообразие утомляет читателя. Что же это такое творится?

В слезах и соплях я метнулась на шестой этаж - кому еще излить душу, как не своим (в этот момент коллеги, с которыми я в Москве общалась два-три раза, казались мне друзьями)? Но я напрасно барабанила в дверь и 613-го, и 614-го номера, называя свое имя: никто не ответил. Фима и Антон отправились на свою охоту.

И здесь облом, твою мать. Вырвав листок из записной книжки, я нацарапала нелепую записку: "Когда вернетесь, зайдите ко мне, надо поговорить", просунула ее под дверь и поплелась в бар - почти не надеясь, что ребята там. Шла и думала, что бар, в котором нельзя напиться, под стать командировке, реальные впечатления которой никому не нужны: все фальшь, все видимость. Мир симулякров, в котором все имитация, кроме воя из-под руин.



* * *

Бар был практически пуст, и бармен со скучающим видом слушал новости. Я заказала чашку кофе и села в углу, как бедная родственница, чувствуя, как к глазам снова подступают слезы. Случайный посетитель закончил свою трапезу и вышел; мы остались с барменом вдвоем. Ах, нет, втроем: он, я большая металлическая муха. Она нервно перелетала с места на место, пока не приземлилась на мой стол и не принялась прихорашиваться, интенсивно работая лапками. Так легко согнать мерзкую тварь одним движением руки, но я, как загипнотизированная, смотрела на муху, и она, точно ощутив мой взгляд, замерла и уставилась на меня по-хозяйски нагло. Она здесь хозяйка, это точно; и еще неизвестно, кто умрет первым.

Хлопнула входная дверь, какой-то военный быстрым и твердым шагом вошел в бар. Краем глаза я увидела, как бармен выскочил из-за стойки и, выхваливая меню, с заискивающим усердием только что не пританцовывал перед новым посетителем. Холуй, рабская душонка. Передо мной, небось, не плясал.

Отмахнувшись заказом от бармена, военный направился в мой угол тяжелыми шагами командора. Или его поступь так громыхала в пустынном баре? Или это мои нервы болезненно отзывались на любой шум? Не успела я додумать предположение, как над ухом прогремел резкий, властный голос:

- К вам можно, мадам?

Мне не понравились ни голос, ни обращение, но ответить, как хотелось, мне не дали, потому что командор заметил муху, и грянула гроза:

- Ах ты твою мать ...... .... ..... ...... и в рот ......! Ты что ж, скотина, тут антисанитарию развел?!!! Мухи на столах срут, твою мать!

Бармен подлетел с побледневшим лицом и попытался прихлопнуть муху салфеткой из ткани, и, разумеется, безуспешно: где ж дрожащим рукам справиться с быстрым насекомым. Рассыпаясь в извинениях, он убежал и через минуту вернулся с какой-то тряпкой, которой несколько раз протер поверхность стола с показным усердием. Военный выдвинул стул и уселся, точно ему разрешили; закурил, швырнув пачку сигарет в мою сторону - мол, курите, если хотите, и бросил:

- Скотина недоношенная. Размазал грязь и ушел. Противно теперь будет пить из его чашек и есть из его тарелок.

Я ничего не ответила. Только его мне и не хватало ко всем сегодняшним радостям. Мелькнула мысль встать и уйти, но, во-первых, мне не хотелось, чтобы этот тип подумал, будто я его испугалась, а во-вторых, он банально загородил мне проход. Раздраженная, я уставилась в упор на непрошеного соседа.

Передо мной сидел мужик лет сорока в армейском серо-черном камуфляже без знаков различия. Лицо его с первого взгляда показалось неприятным: черты правильные, но обострившиеся, как у больного; впалые щеки, покрасневшие веки, жесткая складка у тонкогубого рта, короче, лицо испитое, но глаза горят, как у маньяка, в глазах что-то неистовое. Если бы не ясный, слишком прозрачный взгляд, можно было бы заподозрить траву или таблетки. Курит жадно, затягиваясь до глубины легких, дым выпускает в мою сторону - хам и еще раз хам. Рукава закатаны по локоть, руки мускулистые, сильные, и на правой руке, в которой держит сигарету, длинный белый шрам неправильной формы. На шее тоже шрам, но маленький, будто любовница маникюрными ножичками полосонула.

- Мадам сегодня не работает? - криво усмехнулся хам, убедившись, что я не желаю реагировать на его персону.

Кровь прихлынула к лицу: впервые на этой войне - впервые в этой стране! - меня оскорбил мужчина. И я рубанула, не выбирая слов:

- Я - не бл..., а русский журналист, бл... - твоя жена!

Ляпнула и, если честно, струхнула: еще врежет. Авось не поймет по-русски! Но хам не врезал и не обложил меня матом: внезапно он расхохотался, громогласно, злобно и весело, так, что в уголках глаз выступили слезы (причину я узнала потом).

- Тебе бы быть снайпером, красавица: с первого выстрела попала в цель! - и, обрывая смех: - Ты здесь живешь? Ты понимаешь по-сербски?

- Да, я здесь живу, и приехала... - я хотела пафосно добавить "чтобы рассказать миру правду" - и осеклась. Уже рассказала.

- Приехала, чтобы писать о нас?

- Угу.

- О, - оживился он, - непременно напиши красиво. Я, правда, не смогу прочесть, не помню русского, но непременно напиши красиво.

Я покорно кивнула - лишь бы отвязался, но он все не успокаивался.

- Напиши со сравнениями, с эпитетами, типа, пятна крови расцвели как маки на асфальте, а выплеснувшиеся мозги висели на ветвях капельками росы...

Тут до меня дошло, что надо мной продолжают изгаляться:

- Откуда ты знаешь, как я пишу? Воюешь тут, в баре...

- Оттуда, откуда ты знаешь, как я воюю. Вы все, сукины дети, пишете одинаково. Вы эстетизируете смерть и поэтизируете насилие. Вы делаете из смерти шоу, а смерть - это таинство, даже смерть врага.

- Гуманист нашелся, - фыркнула я.

- Да, я имею право так говорить, как и любой солдат, потому что я рискую жизнью. А чем рискуете вы? Какое право у вас судить о жизни и смерти?

- Журналистов тоже убивают!

- Как собак и кошек - случайно. И их никто не зовет на войну, а солдат не имеет выбора.

- Тем выше подвиг журналиста: мы свой выбор делаем добровольно.

- Браво, пошли в ход высокие слова. Вот я и прошу: напиши красиво.

Едва сдерживая слезы, я отрезала:

- Я лучше напишу о хаме-офицере, который развлекается в баре, пока его товарищи проливают кровь.

- Нет, о хаме неинтересно. Тебе мало заплатят. Напиши об офицере-садисте, о, еще лучше - об офицере-каннибале, который ест на завтрак албанских младенцев в собственном соку. И отправь в "Вашингтон пост" или "Дейли телеграф". Такого еще не было, и ты заработаешь кучу денег.

И после паузы:

- Да о чем ты можешь писать, русская? Ты ж не отличаешь пистолет от револьвера, а поручика от капитана!

- Отвали, козел! - вскочила я и толкнула его в плечо. Он встал с кривой ухмылкой и выпустил меня из-за стола, захлебывающуюся слезами и не желающую плакать при нем. Это мурло, хамло, это дерьмо было самым полным, самым зримым воплощением грубого, жестокого мужского мира, ненавистного мне в ту минуту до последней клеточки; мира, который возвел в высшую доблесть убийство.



* * *

Уйти, сбежать, улететь из этого желтого, раскаленного дня, выпрыгнуть из этой густой, студнеобразной реальности; но повсюду одно и то же, повсюду бешеное солнце, освещавшее с садистской радостью свидетельства человеческого безумия, повсюду руины и груды мусора, повсюду мухи и трупная вонь, и время застыло. Произошла чудовищная подмена: я покупала билет сюда как сочувствующий зритель, а вместо этого оказалась на сцене, я такой же полноправный участник шоу, как любой житель Приштины, солдат, крестьянин, и любая их роль может стать моей, вплоть до роли неопознанного трупа. И нет зрительного зала, где можно отсидеться, нет буфета, где можно выпить, нет антракта: этот спектакль идет непрерывно уже много дней, а если он предназначен в первую очередь для мужчин, так тебя, журналисточка, сюда и не звали.

Никогда, как в тот день, я не ненавидела свое женское "я", свою слабость - свое отсутствие силы - даже в детстве, даже в отрочестве, и никогда окружающий мир не улавливал так отчетливо исходящие от меня эмоциональные волны, возвращая их в виде преувеличенных отражений в кривых зеркалах. Проезжающий мимо грузовик с гогочущей солдатней, пропахшие потом и табаком гулливеры-патрульные, чужое оружие, чужая мощь, чужая способность убивать и спасать - все дразнило меня и напоминало о собственной безоружности, собственном бессилии и безволии - но последней каплей стал стадион, куда я забрела случайно. Тот самый приштинский стадион, который построили в конце 70-х как символ дружбы народов и где каждый матч заканчивался массовым мордобоем. Сейчас он был пуст - всех захватило еще более захватывающее и масштабное зрелище, но в глубокой тишине, плотно лежащей на длинных рядах скамеек, застыли, как муха в янтаре, еще недавно наполнявшие его звуки: свист и скандирование фанатов, рев трибун после гола, крики и мат.

После первых минут матча мир в сознании сидевших на трибунах мужиков мгновенно становился черно-белым: в нем оставались только свои и враги - как на войне. Какой бешеной разрушительной энергетикой пропитано это пространство, если она ощущается даже сейчас, когда футбольные баталии отгремели! И как должны были пиз...ть друг друга фанаты после матчей, как дрались стенка на стенку, выплескивая ярость! Не это ли главное? Спорт из гимна красоте человека давно превратился в бизнес - и способ переведения мужской агрессии на безопасные рельсы. Слишком много силы бродит в молодых самцах, как молодое вино, и ее нужно выпускать в неистовстве футбольного фанатства. Состязание, охота, битва - древнейшие мужские занятия, и есть пора жизни, когда им не так важно зажечь свой очаг, как погасить чужой. Чего там, хам и урод прав: что-то очень важное в войне я, женщина, не пойму никогда.

Хрупкая фигурка, сжавшаяся на нагретой солнцем скамейке, чудовищно ничтожная на фоне огромного пустынного амфитеатра, где нет никого - вот самая точная иллюстрация, отражающая подлинный масштаб происходящего. Никогда моей злости не превратиться в священную ярость битвы, никогда мстительным фантазиям не перейти в действие - я чужая на мужском празднике взаимного уничтожения. И на этом стадионе.

- Который час?

Передо мной выросла высокая фигура в черном, и я вздрогнула: так погрузилась в свои размышления, что не заметила, как немолодая женщина с тяжелой хозяйственной сумкой в руках спустилась по ступенькам и присела рядом - видно, тоже решила передохнуть.

- Который час?

- Без пяти пять.

Этот день никогда не закончится.

- Ты не сербка? Откуда ты приехала?

- Я русская журналистка, приехала из Белграда.

- Пишешь о нас? Напиши про меня.

Написать о ней? Седые волосы, черная кофта, распухшие суставы пальцев; от одежды доносится слабый, но уловимый запах табака. Худое, измученное лицо, глаза мрачные, но огонь горит под пеплом и в любую минуту может взвиться снова. Кто такая?

- Меня зовут Оливера Стоянович. Можешь написать мое имя. Моя семья всегда жила в Косово, всегда - и до турок, и под турками, и после турок. В 42-м году моего отца убили шиптары. Мать бежала с семьей дяди в Ниш. После войны они хотели вернуться, но Тито запретил сербам возвращаться в Косово. Наш дом отдали шиптарам, а нам запретили возвращаться. Дядя пришел в партийный комитет и спросил: "Почему я, серб, не могу жить на своей земле?"

- И что ему ответили?

- Его посадили как великосербского шовиниста. Он отсидел десять лет и вышел весь больной. Но в 79-м мы все равно вернулись. Мы построили с мужем новый дом, еще лучше прежнего.

Оливера замолчала, глядя, как ветер играет прозрачными целлофановыми пакетами, носит их по футбольному полю.

- Выросли наши дети. Сын решил жениться. Накануне свадьбы муж поехал в деревню за стариками-родственниками: некому было привезти их на праздник, дети эмигрировали в Австралию. Они должны были вернуться к обеду, но не вернулись. И вечером не вернулись, и ночью. Шиптары подстерегли их на дороге и расстреляли, всех троих. Вместо свадьбы были похороны.

- Какой ужас. Когда это было? Весной?

- Осенью, - Оливера посмотрела на меня. - Осенью 86-го года.

- Как? Еще в той Югославии?

Оливера не услышала моего вопроса или не захотела отвечать.

- Они убили моего отца, моего мужа и моего сына. Но я не уйду отсюда. Пока я жива, я не уйду отсюда. И никто из нашего рода не уйдет. Так и напиши, русская.

- Я напишу. Но выходит, здесь такое творилось и до распада Югославии?

- Здесь никогда не было мира. Никогда. Знаешь, у меня был брат, священник. В прошлом году он умер. Перед смертью брат сказал мне: "Оливера, я видел ангела. Ангел рассказал мне, что случилось с Вуком Бранковичем. Он не умер, нет. Иуда повесился, а Вук не умер. Бог не захотел пускать его в рай, а Сатана не захотел пускать его в ад. Он сказал ему: "Ты еще нужен на земле!" И с тех пор ходит по нашей земле Вук Бранкович: он бессмертен". Странные слова, правда?

- Наверно, - осторожно ответила я, силясь вспомнить, кто такой Бранкович и почему его не пустили в ад.



* * *

Оливера ушла, не прощаясь, но горький привкус от ее разговора остался - послевкусие, послемыслие, послесловие. Я принялась размышлять, усердно полоща важные, серьезные мысли - о сербской истории, об исторических судьбах Косово, о недостатках собственного характера (может, проблема все же не в поле, а в слабости? другая женщина настояла бы на публикации и поставила хама на место одной фразой), как дрессированный енот полощет тряпку, но по дороге в гостиницу меня настиг очередной налет - и все мысли закончились.

Заканчивается все, кроме нутряного, животного страха, орущего изнутри, заполняющего с головы до ног, и ты застываешь, утратив способность соображать, утратив способность действовать. Остается комок тела, сжимающегося в ужасе перед смертью, которая шатает земную твердь под ногами, и дома трясутся, и бомбардировщики ревут, разрывая барабанную перепонку, и ты видишь, как сыплются бомбы, круша и перемалывая город в пыль, и любая из них может попасть в тебя! в тебя! Взрывы со всех сторон - справа, слева, в отдалении и так близко, что останавливается дыхание, и ты пятишься к стене, оказавшейся за спиной, инстинктивно пытаясь укрыться, но со стены при каждом ударе на голову летят штукатурка и крошево кирпичей, и ты не соображаешь, что можно прикрыть ее руками. Только не в меня! Только не в меня! Только не в меня! Не надо, Господи, не надо! Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах!

Время закончилось, время превратилось в сгусток ужаса: ты и невыносимая реальность, которую невозможно перенести и от которой невозможно уйти. Первый раз за войну я попала под уличную бомбежку, и большего кошмара мне не доводилось пережить.

Мимо быстрым шагом прошел пожилой мужчина, что-то крикнул мне, но я не расслышала в нарастающем гуле, а он не стал останавливаться, махнул рукой и устремился вперед по полуразрушенной улице. Ба-бах!!! Я оглохла от страшного грохота и едва удержалась на ногах: воздушная волна впечатала меня в стенку. Бомба угодила в полуразрушенный дом метрах в 40 от меня, и огромное облако пыли спрятало улицу. То ли в глазах потемнело, то ли пыль закрыла солнце - какое-то время я ничего не видела. Когда пыль осела и сознание прояснилось, я увидела, что мужчина упал и лежит ничком на земле. Я подбежала к нему, с усилием перевернула тяжеленное тело, но ничем помочь не могла: он был уже мертвый, убитый наповал не бомбой, а отлетевшим обломком стены, и совсем не страшный, потому что камень попал прямо в висок. Из виска вытекло немного липкой крови, и больше ничего. Кровь еще слабо булькала, текла из виска. Глаза мужчины были раскрыты, на лице застыло выражение тревоги. Он бежал не от бомб, он куда-то торопился; наверно, домой.

- Он мертвый? - раздался грубый голос за спиной.

- Ты что, твою мать, не видишь, - ответил другой голос. - Конечно, мертвый.

Передо мной выросли два гиганта-полицейских, один из них держал в руке рацию.

- Это ваш отец? - склонился ко мне тот, кто спрашивал про покойника. Ба-бах! Опять ударили где-то близко, и звон в ушах смешался с чудовищной какофонией бомбежки. Отец? Мой отец? Вопрос дошел до меня только со второй попытки.

- Нет, я его не знаю, - я замотала головой, как дурочка, точно слов было недостаточно. - Он шел и... бомба... Я подошла, а он мертвый...

- Ясно, - один полицейский принялся бесцеремонно обшаривать тело, другой что-то говорил по рации.

- О, есть паспорт. Миодраг Петрович, сын Слободана. Год рождения: 1949-й. Улица Вука Караджича, дом 16, кв. 29. - и ко мне: - Вы можете идти? Вы не ранены?

- Нет, - оттолкнувшись рукой от земли, я медленно поднялась с колен. - Я могу идти дальше.



* * *

В этот день, 26 мая 1999 года, были отмечены рекордные с начала войны по интенсивности бомбежки. Но на следующий день натовцы, как истые ударники труда, перекрыли вчерашний рекорд.



* * *

В коридоре я столкнулась с Любицей. Увидев меня, она сплеснула руками:

- Хвала Богу, живая! Как я за тебя волновалась! Мне сказали, что ты ушла, и тут начали бомбить! Куда ты пошла? Где ты была?

И тут же, без перехода, чисто по-женски принялась стряхивать пыль с испачканного рукава блузки, вынимать какие-то крошки штукатурки из волос:

- Господи, какая ты грязная...

- Как только я вошла в гостиницу, бомбежка прекратилась. Издеваются... На моих глазах убило Драгана Петровича с улицы Вука Караджича - ты его не знаешь? - начала я слабым голосом.

- Не знаю. - Любица остановилась, заглянула в глаза, и лицо ее изменилось, стало тревожным. - С тобой все в порядке? Ты очень бледная.

- Не все. Руки дрожат.

Если честно, у меня дрожали и руки, и ноги, и все внутренности.

- Тебе надо выпить.

- Я б с удовольствием, но ведь нечего.

- Твои друзья тебе оставили.

- Какие друзья?

- Ну, русские журналисты с шестого этажа. Антон и этот, черный, в очках. Они уехали в обед и попросили тебе передать гостинец.

- Как уехали? - слабо взметнулась я, но Любица уже выбежала из номера. Через пять минут она вернулась с завернутой в целлофановый пакет бутылкой нестандартной формы, в которой булькала загадочная мутноватая жидкость, несомненно, домашнего изготовления.

У меня уже не осталось съестного, и закуску в виде хлеба, сала и сладкого печенья принесла Любица. Мы выпили с ней, посидели, поговорили, а потом она ушла, и я продолжила в одиночестве, ругая тех, благодаря кому я могла напиться. Но в самом деле, как так можно: уехать и не попрощаться? И как можно приехать на один день и потом гордиться собой, рассказывать о своем героизме? Уехали, испугались. Трусишки. А, они хороши, но и я хороша.

Обжигающий глоток за глотком, чашка за чашкой - все глубже в бездну, бесформенную и густую бездну, похожую на глубинные воды океана, куда не проникает солнечный свет. Мой мозг больше не выдерживает безумия мира, он отказывался понимать и принимать. Завотделом прав, мертвецов слишком много, они идут один за другим, случайно прихлопнутые под шумок, случайно попавшие под новый передел мира. Пиши - не пиши, бесполезно. А за окном опять бомбят, опять кого-то убили: когда же это кончится? Майская ночь светла: горит, горит, город горит. Что сделать, чтобы прекратить войну? Может, выйти на площадь и сжечь себя в знак протеста?

В сознании возникла яркая до ужаса картина: промозглая площадь, одинокая фигура в плаще с плакатом на груди, рядом стоит принесенная канистра бензина. Вылить на себя вонючую жидкость, торопливо зажечь спичку - скорее, скорее, пока не оставило мужество. Пламя вспыхнет мгновенно, жар ударит в лицо (на лицо не лить бензин, противно), и через секунду охватит дикая боль. Я начну орать, кататься по земле, сбивая пламя, потом отключусь от болевого шока. Если грамотно организовать информационную поддержку акции, ее покажут по ТВ в прайм-тайм. И что дальше? Обыватель покрутит пальцем у виска и пойдет на кухню за еще одной банкой пива. Меня никто не поймет. И хорошо, если я умру не приходя в сознание. А если спасут? Долгие месяцы мучительных перевязок, операции по пересадке кожи, мучительная боль и гнойные бинты. Я словно пережила все - и содрогнулась. Самое страшное - это понять бессмысленность своих страданий. Возможно, я пойму бессмысленность уже в ту минуту, когда жар ударит в лицо, но будет поздно. Мой протест никого не взволнует, никого не побеспокоит. И ничего не изменит.

Я никого не могу спасти, и никто не придет спасать меня. Я могу только напиться: глоток за глотком, пока не ударит в голову со всей силы, не затуманит сознание - причину страданий, и страдания закончатся. И мне почти удалось, алкогольная анестезия подействовала, стол, на который я опустила голову, как на плаху, начал медленно кружиться; но механик не рассчитал скорость карусели и все выпитое поднялось вверх. Я едва успела добежать до туалета, причем пребольно стукнулась головой о дверной косяк - и тут погас свет, опять начали бомбить. Остаток ночи я провела в интимном обществе дрожащего унитаза, под цветомузыку то гаснущей, то снова загорающейся лампочки - и с той поганой ночи я ненавижу грушевый самогон и даже сам запах груши.

Гадкая была ночь, и хмурое утро поднесло пышный букет похмельных цветочков: головную боль, тошноту и отвращение. На столе разгром, на полу валяются тряпки - брюки и блузка, точно похожие на тряпки, выпачканные вчера в пыли, штукатурке и черт знает в чем; одна туфля под диваном, другая у двери. Зеркало отразило мерзкую физиономию с опухшими глазами и шишкой на лбу. Ах, ах, так ли вел себя в Испании Хемингуэй? Но ничего, это не страшно, главное, что вчерашний кошмарный день наконец закончился. Сорвалась, бывает; больше не буду.



* * *

... До Бога не докричишься...



* * *

Похмелиться мне удалось самым неожиданным образом - двумя чашками крепкого черного чая. Дело в том, что сербы практически не пьют черный чай (и даже называют его "русским"), их чай - что-то зеленое и малоинтересное в лучшем случае, а в худшем официант скажет, что "чая нема" и что все нормальные люди пьют кофе. Но мне повезло, и повезло не в кафе и не в баре, а там, куда, вообще-то, в здравом уме не приходят на опохмелку - в Приштинском университете. Поблуждав по пустынным коридорам, я наткнулась на неплотно прикрытую дверь с табличкой "Кафедра русского языка и литературы" и решила зайти, рассудив, что здесь уж точно перевод не понадобится. И точно, молодая симпатичная женщина, пившая чай, ответила мне на чистейшем русском языке.

"Ишь ты, как освоила язык", - подивилась я и сделала комплимент:

-Вас можно принять за русскую.

-Да вы что? Все еще можно? - улыбнулась Ира. - После стольких лет жизни в Югославии?

- Вы из Москвы?

- Из Одессы. А что, это что-то меняет?

Мы засмеялись, мгновенно проникшись симпатией друг к другу.

Ира переехала в Югославию вслед за мужем-сербом в год, когда пленум избрал генсеком болтливого лысеющего человека с огромным родимым пятном на голове. Молодая пара поселилась в хорватском Сплите, из которого в 1991-м им пришлось бежать. Вторая война настигла Иру здесь, в Приштине. Муж ее был призван в ополчение, детей отвезли к родным в Ниш. Фольклорист по призванию и образованию, Ира за годы жизни на Балканах превратилась в универсальный справочник по истории, этнографии, географии Косово. Ира отпаивала меня чаем, а я засыпала ее вопросами, и на каждый получала обстоятельный, развернутый ответ.

- Вук Бранкович - легендарный герой сербского эпоса, зять короля Лазаря. Перед битвой на Косовом поле позвал король Лазарь на пир всех воевод и витязей - аналог тайной вечери, и завел разговор, что среди них есть тот, кто предаст его, как предал Христа Иуда. Король считал потенциальным предателем Милоша Обилича, но ошибся. Лазаря и сербов предал Вук Бранкович, который в ответственный момент увел с Косова поля "двенадцать тысяч конной силы", что предопределило исход битвы.

Так говорит предание. На самом деле никакого предательства Бранковича не было. Наоборот! Это он просил помощи у короля Лазаря, потому что это были его земли, и отступать ему было некуда. Легенда о черном предательстве родилась позже, во время разборок после гибели короля, когда решалось, кому править - малолетнему сыну или зятю. В общем, оклеветали человека на века и превратили в символ. Как видите, черный пиар отнюдь не изобретение нашего века...

Пыхтя, я записывала лекцию, ощущая себя загулявшей студенткой, явившейся на консультацию - и наслаждаясь этим ощущением.

- Косово - не совсем правильное название, точнее, неполное. Край называется Косово и Метохия, сокращенно его еще зовут Космет. Метохия - от греческого "метох" - церковные земли. Таковыми они стали считаться со времен святого Саввы, младшего сына короля Стефана Неманича, Патриарха Сербского, который перенес свою резиденцию в Печ. Сербские короли, особенно из династии Неманичей, построили на Косово множество церквей и монастырей - Грачаницу, Дечаны, Баньска. Край превратился в религиозный и культурный центр - в средневековье это было неразделимо. Космет стал священной землей для сербов не после битвы - он был им задолго до нее. Кстати, по-сербски "кос" - значит дрозд, Косово поле - Дроздово поле.

- Значит, сербы пришли в Косово в 13 веке?

- Нет, в 7-м. На Балканы славяне пришли в 6-м веке, а до Косово добрались в 7-м. Расселение прошло мирно, потому что местное население занималось скотоводством и жило в горах, а сербы были земледельцами и селились в плодородных долинах. Сербы распахали луга, построили села, заложили города, ставили мосты и мостили дороги; позже воздвигли храмы и монастыри. Местные племена, жившие в Косово до прихода сербов - дардании, скорее всего принадлежали к фракийцам, хотя албанцы считают их иллирийцами.

- А какая разница? Ох, можно еще чаю?

Весь разговор меня неотступно мучила грешная жажда похмелья.

- Зачем спрашиваете? Наливайте, и все... Разница большая, поскольку албанцы выводят свою родословную от иллирийцев, древнего населения Балкан. "Право первородства". В сербских письменных источниках албанцы впервые упомянуты в 1043 году - как воины византийской армии. В 14 веке они действительно жили на территории края, но в незначительном количестве. Албанское население стало расти после захвата Сербии османами, и особенно после Великого исхода сербов из Косово в 1690 году. Тогда сербы во главе с Патриархом подняли восстание и были разгромлены...

- Понятно: турки покровительствовали албанцам, как мусульманам. Вековой конфликт христианства и ислама.

Ира протестующее замахала руками.

- Только не делайте этой ошибки: не сводите все к религиозному фактору. Дело в том, что у албанцев своеобразное отношение к религии. Первоначально они были язычниками, потом приняли христианство - кто православие, кто католицизм. Кстати, в Косовской битве участвовали и православные албанцы. Только с приходом турок начался массовый переход албанцев в ислам, занявший не одно столетие.

- Как все запутано на Балканах...

- Это еще не так страшно. Страшно, что мало кто дает себе труд разобраться.

- И чего теперь хотят албанцы?

- Создать свое государство. У сербов и албанцев противоположные векторы: у одних сохранить, у других создать.

- Так ведь есть Албания.

- Есть, но этого мало. Албания - исторически молодое государство. По Лондонскому договору, подписанному 30 мая 1913, учреждалась комиссия, которая должна была решить вопрос о границах Албании и принять окончательное решение о возвращении Албании города Шкодер, захваченного Черногорией во время Первой балканской войны. До этого у албанцев не было государства, да и первые земли - Шкодер, куплены у Балшичей.

- Магма еще не застыла... - вполголоса протянула я про себя, но Ира услышала и поняла:

- Да, да! Все по Гумилеву: молодой, пассионарный этнос бурлит, пытаясь переделать мир под себя. На основании расчетов, к 2040 году численность косовских албанцев должна превысить число сербов и других народов Югославии вместе взятых. Консолидация албанцев достигнет той отметки, что сдержать их будет ой как сложно...

- Иными словами, чем бы не закончилась война, это будет еще не конец?

- Нет. Помните в "Бесах"? "На свете ничего не кончается".



* * *

Воскресшая духом и телом, вернулась я в "Грандотель" и, только переступив порог номера и сбросив платье, снова принялась за дело. Торопясь удержать ускользающее слово, насасываясь пресной водой из графина и обливаясь потом, строчила я новую статью, ни на минуту не сомневаясь, что ее не постигнет судьба предшественницы. С чувством, что назло всему мировому злу жизнь продолжается, я сбросила текст по факсу и впервые после пробуждения ощутила желание что-нибудь съесть. Ура, организм окончательно пришел в себя.

Около половины пятого я спустилась в поисках корма в ресторан и замерла в дверях: мне сразу бросился в глаза давешний хам, который сидел за отдельным столиком и что-то жадно жрал. Поколебавшись мгновение, я решительно вошла - пусть только сунется. Я не та, что вчера.

Хам, похоже, и не заметил моего появления - сидел и смотрел в тарелку. Через пару минут меня перестало стеснять его присутствие, тем более что я предусмотрительно села в противоположном конце зала - благо, в это время суток пустых столиков было предостаточно. Я погрузилась в свои мысли, из которых меня вывело только появление официанта, принесшего заказ.

С наслаждением вдохнув вкусный запах жареного мяса, я взяла в руки вилку и тут же выронила: знакомый низкий голос рявкнул с такой силой, что стаканы зазвенели. С недоумением и испугом я повернула голову и увидела, что перед хамом стоят навытяжку три офицера, отводят глаза и мнут в тяжелых пальцах черные беретки - точь-в-точь как нашкодившие пацаны, а хам хлещет их отборным матом.

- Ивкович, твою мать.... .... .....! Смотреть в глаза, когда с тобой разговаривают, .....! ..... и ....!!!!

Разговоры стихли: все немногочисленные посетители затаив дыхание наблюдали за публичной экзекуцией. Обложив гориллообразного Ивковича и его товарищей по несчастью по полной программе, хам, не пожелав выслушать их оправдания (точнее, бормотания) сдавленными голосами, шуганул офицеров как котят:

- Пошли вон, обосравшиеся ублюдки! И чтоб я вас в штабе больше не видел!

С поникшими головами и таким трагическим видом, точно они приняли решение в ближайшем бою искупить вину ценой жизни, троица протопала к выходу, и замершая было жизнь возобновилась: люди заговорили и зазвенели вилками. Меня заинтересовали две вещи: во-первых, что такое натворили эти трое, что стерпели такое публичное унижение, а во-вторых, почему никто не выставит из ресторана этого придурка?

- Здравствуй, русская журналистка.

Хам внезапно вырос возле моего столика, и мне опять стало не по себе.

Повторился вчерашний сценарий: он опять бесцеремонно выдвинул стул, уселся и закурил. Я настороженно смотрела на него, сжимая вилку в пальцах, как оружие, и не зная, чего ожидать - и, надо признать, этот человек умел ошарашить собеседника первой же репликой.

- Я хочу попросить прощения за вчерашнее.

Дзинь! Вилка выпала вторично.

- Просто у меня вчера был очень тяжелый день. И у меня свое отношение к журналистам, которые правдами и неправдами пробираются в Косово, а потом пишут черте что... Не обижайся. Сюда приезжают разные люди. Что, прощаешь?

Он говорил человеческим голосом, впервые человеческим голосом, и тут мне показалось, что он не безнадежен.

- Да ладно, - ответила я после паузы. - Кто без греха... Прощаю.

Я ожидала, что он уйдет, но вместо этого он заказал два кофе и начал расспрашивать, кто я и откуда. Мне это быстро надоело - кто он такой, чтобы выспрашивать, и я спросила в свою очередь:

- А за что ты так отматюкал Ивковича и компанию?

- Что, много неприличных слов? Привыкай, здесь не театр и не музей. Кстати, мне кажется, что ты и сама умеешь, если надо.

Он подмигнул, и я вдруг поняла, что сидящий передо мной седоватый человек очень молод, что ему нет и сорока; что обострившие черты лица и черные круги под ледяными, горящими серыми глазами - след бесконечной усталости и что он уже много ночей не спит больше двух часов.

- Знаешь, почему я психанула вчера? - внезапно для себя я рассказала о девочках и несостоявшейся статье. Он внимательно слушал, хотя особого впечатления, как мне показалось, рассказ не произвел.

- Вот какие у тебя проблемы... А я думал у тебя нелады с мужем, - он бросил взгляд на мое обручальное кольцо, - с любовником или с самой собой.

- У меня проблемы с вами, сербами.

- А вот сейчас обижаешься зря: у всех есть проблемы, и у меня тоже.

- У меня проблемы с вами, сербами. Я хочу вам помочь, но, как оказалось, мало что могу. Знаешь, иногда мне хочется взять в руки автомат...

- Твое оружие сильнее автомата. Надо сражаться до конца. Знаешь, как поется в нашем гимне? "Мы стоим неколебимо, как утесы!" Всем нам некуда отступать.

- Ага. "Когда страна прикажет быть героем...".

- Запомни, герой не тот, кто никогда не падает. Герой тот, кто падает и поднимается вновь. Да, а как тебя зовут, журналистка?

Я заколебалась на миг - стоит ли? - и все же гордо сказала:

- Алена Николаевна Коробкова.

Он церемонно встал и слегка поклонился, называя свое имя.

Это был легендарный генерал К., о котором я слышала еще в Белграде.



* * *

А! Тот самый генерал, интервью с которым добивались журналисты со всего мира! А он тут, на расстоянии руки, и я неожиданно для себя вцепилась в его рукав: не упущу! И он живо учуял, что стоит за моим порывом.

- Только никаких интервью, красавица.

Сказал - как отрезал. И пальцы сами разжались, отпустили чужой рукав. Генерал К. ухмыльнулся при виде моего перевернутого лица и подколол:

- Что, без интервью со мной общаться не хочется? Сразу пропал интерес? Общаешься только с теми людьми, от которых можно получить какую-то информацию? Не ожидал от русской журналистки такого материализма...

Ну что можно было ответить на это?

- Пожалуйста, будем общаться.

С этого бестолкового диалога, с раннего светлого вечера в дыму сигарет, смешанном с ароматом кофе, и пошла странная полусимпатия между генералом и журналисткой, выразившая в нескольких недолгих разговорах. Что сблизило на миг столь бесконечно разных людей? Не то, что обычно сближает мужчину и женщину, однозначно. Но что-то заставляло его тратить на меня редкие свободные минуты, и смешно предполагать, что это была нужда в собеседнике: в отличие от чеховского извозчика, ему было с кем поделиться задушевным. Впрочем, о задушевном и личном мы и не говорили. Генерал К., как и положено генералу, твердо и убежденно говорил о победе. Он ждал наземной операции - как и все вокруг, и я тоже. Его уверенность передалась мне, мне хотелось увидеть поражение агрессоров, написать о сербских победах. "Ты увидишь, как мы умеем драться..." А вообще темы возникали спонтанно, случайно; разговор прихотливо и свободно пролагал себе русло, как ручей, чтобы внезапно оборваться на полуслове - без обещания договорить в другой раз.

Он не выбирал слов, он зло шутил, он бывал груб и неприятен, забывая, что перед ним женщина - но все первоначальные эмоции вскоре сменились благодарностью и уважением. Благодарность за короткие горькие разговоры живет во мне по сей день. Я не сразу приноровилась к его манере, но своеобразие ее оценила мгновенно, безмерно жалея, что нельзя было оформить все это как интервью! Сколько раз у меня чесались руки тайком включить диктофон и записать наши диалоги хотя бы для личного архива, но я боялась в случае разоблачения утратить расположение генерала. Да и мерзко злоупотреблять доверием человека.

Конечно, такое знакомство многого стоило на войне. Я ни о чем его не просила (хотя запрета на просьбы не было); но почему-то не возникало сомнения, что в случае чего (не дай Бог, конечно) он поможет, вытащит, обматюкает по полной, но вытащит, протянет руку. Убеждение вытекало не из характера нашего общения, а из характера собеседника.



* * *

Так легко написать плохое об этом человеке, презиравшем условности и словно подставлявшемся под нелестную оценку! Каждое слово в гневе - чудовищный, омерзительный мат, стократ гнуснее нашего ("я ебал твою мертвую мать в рот кровавым членом"), и невозможно выдержать взгляд беспощадных, бешеных светлых глаз, и хочется закрыться чем-то от потока неистовой злобы, идущей от него, как радиация, и убивающей, как радиация; короче, буря, шторм, ураган - стихийное бедствие срывает крыши и расшвыривает людей, как макаронины: генерал К. в ярости! И вдруг за какие-то четверть минуты все меняется, на смену бешенству и мату приходит ледяное, ироничное спокойствие, издевательская вежливость реплик, и от этого перехода жутковатый холодок идет по спине. Как он это любит, как он это умеет: размазать по стенке, раздавить, как клопа, оторвать руки, ноги, яйца, желание жить, врезать - словами, только словами! - так, что человек две недели будет вздрагивать при каждом хлопке двери - и спросить почти мягко, дружелюбно у валяющейся в луже из крови и собственных фекалий жертвы: а вам не твердо здесь лежать, дорогой друг? Может, принести подушку?

Ах, здесь не просто темперамент - на Балканах у всех темперамент, и не банальный тяжелый характер - нет сахарных генералов, как говорил покойник Лебедь; здесь, похоже, что-то особенное, своеобразное, изготовленное в единственном экземпляре - небольшой личный филиал ада; и по сравнению с внутренними пейзажами этого человека Приштина -пасторальная картинка. Он не сволочь, не садист и не придурок: он просто очень страдает. Страшно, когда страдает человек, не умеющий страдать, человек, который даже заплакать не может. Душевные страдания - тоже роскошь, доступная не всем. Он держится, потому что не может сломаться, но ему плохо, настолько плохо, что искать смерти бессмысленно: человек, настолько жаждущий поставить точку (втайне от самого себя), неуязвим - ибо гибель на войне никогда не приходит по заказу.

Так легко написать плохое, но чем дальше узнаешь этого человека, тем отчетливей понимаешь, что писать надо не о том. Грязи хватает в каждом из нас, но когда грязь раскалена до такого градуса, она перестает быть грязью, она превращается в лаву, извергаемую вулканом.

Он не умел лгать и лицемерить; он не умел быть не собой, он не умел играть. Его ненавидели враги и боялись вышестоящие; перед ним преклонялись молодые офицеры. Настоящий мужик, умеющий пить водку, целовать женщину и держать удар. Сложный человек, тяжелый собеседник, настоящий вояка, самоотверженный друг. И врагам, и друзьям он был верен до конца. Матерщинник, но не похабник; упрямец, холерик, выпускник Генштаба. Однолюб, скрывающий за наигранной грубостью недоуменно-возвышенное отношение к женщине - он слишком мало знал женщин, слишком мало было опыта.

Верный муж, чья жена после тринадцати лет совместной жизни ушла к его лучшему другу. Ушла и забрала двоих детей.

Вот такой человек. Генерал.



* * *

Из разговоров с генералом К.



- Чем занималась весь день, красавица?

- Писала статью на 5-6 тыс. знаков об истоках албано-сербского конфликта.

- Господи, да что там размазывать на 6 тыс. знаков? Я могу тебе изложить все истоки в трех предложениях.

- Изложи.

- При турках шиптары были фактическими хозяевами Космета и делали с сербами, что хотели, т.е. резали и грабили. После возвращения Косово Сербии в 1918 г. лафа закончилась: албанцев уравняли в правах с другими жителями края, то есть не позволяли им резать и грабить. Горные орлы не смогли пережить такое нарушение прав человека и начали борьбу против центральных властей, которую с переменным успехом продолжают по сей день.

- Все так просто?

- Ты разочарована? Ах да, ведь размер гонорара зависит от количества знаков, понимаю. Редактор не оценит твой, т.е. мой лаконический стиль, и на колготки не хватит. Что тебе еще подсказать, красавица, чтоб ты не светила голыми коленками? А, запиши два слова - "райя" и "шкия", щегольни местным колоритом. "Райя" - это христианское население Османской империи, которое обдирали, как липку, стригли как овец и резали, как свиней. А "шкия", т.е. "свиньями", албанцы называют сербов. Этакие полулюди-полуживотные, рожденные для того, чтобы доставлять высшей расе горных орлов пропитание и удовольствие. Когда "райя" перестали быть "райя", а "шкия" - "шкия", в сознании албанцев возник непереносимый когнитивный диссонанс, преодолеть который удается только прикончив очередного серба. И тогда пошатнувшиеся основы мироздания встают на место.

- И никакого прогресса с 1918-го года?

- Никакого прогресса с 17 века. Косовские албанцы не менялись, менялась только политика центра. И наибольшим идиотизмом она отличалась последние 45 лет. Вот ты скажи мне, откуда пошло это идиотское убеждение, что просвещение смягчает нравы?

- Из 18 века, вестимо. Вольтеры всякие, Дидро и прочие Руссо. Век Разума, закончившийся гильотиной.

- Ну, гильотина как раз неудивительна: идеализм иначе как кровью закончиться не может. В Белграде сорок с лишним лет сидели идеалисты, пролетарские интернационалисты, верившие, что можно перевоспитать не только отдельных людей, но и целые народы. Ведь плохих народов не бывает, не так ли? Есть угнетенные и непросвещенные народы. Они режут из самозащиты и поджигают, потому что не знают, что еще можно сделать со спичками. Достаточно разъяснить бандитам, что убивать нехорошо, и они немедленно раскаются в своих шалостях. Да и вообще, грабежи и поджоги - всего лишь форма социального протеста. Несчастным просто не оставили выбора.

- Мне начинает нравиться твой черный юмор.

- Какой юмор, все делалось всерьез. Все ради трудящихся. Но если дать потомственному головорезу высшее образование, то мы получим головореза с высшим образованием, а не мирного интеллигента. Питомником таких усовершенствованных головорезов и был Приштинский университет. Сколько денег в него вбухали - подумать страшно, а смысл?

- Полагаю, что смысл был. Головорез с высшим образованием в первом поколении все же задумается перед тем, как резать, а во втором поколении, глядишь, и вовсе резать перестанет.

- Не было смысла! - отрезал генерал К. - Потому что давая образование, им не давали работы. Уж если перевоспитывать, то доводить программу до конца: не только рассказывать, что грабить нехорошо, но давать возможность заработать на жизнь без нарушения УК. А самый высокий процент безработицы в Югославии был именно здесь, в Космете.

- Но если албанцы восстают против любой власти, значит, победа невозможна, и навести порядок в Косово нереально.

- Реально при грамотной политике и правильной тактике. Реально! Реально, твою мать. Лишь бы нам не мешали, понимаешь? Лишь бы нас не остановили за шаг до победы!... Да, кстати, завтра с утра будь готова, поедешь на позиции.

- С тобой?

- Нет, я пришлю человека. Спокойной ночи, красавица.



* * *

Генерал выполнил свое обещание - 28 мая 1999 года (навеки памятный день) в одиннадцать утра в дверь постучал серьезный, насупленный капитан с известием о том, что машина меня ждет, и с ворохом требований: ничего не фотографировать, никаких географических названий в статье не употреблять, местность описывать так, чтобы ее невозможно было конкретизировать, не упоминать никаких имен и фамилий. Условия, на которых мне предоставляли транспорт и сопровождение, не могли вызвать восторг:

- Это все?

- Нет, - продолжал бубнить капитан (наотрез отказавшийся назвать даже свое имя, так что он так и остался навсегда капитаном). - Диктофон вы должны оставить в гостинице.

- Блокнот и ручку тоже оставить?

Посланец генерала К. шутку не понял и ответил без улыбки:

Блокнот и ручку можно взять. Но лучше ничего не записывать.

Похоже, этот человек принадлежал к малопочтенной породе перестраховщиков, следовательно, спорить не приходилось - бессмысленно. Демонстративно выложив диктофон из сумки на стол, я покорно последовала за капитаном. Машина ждала нас неподалеку от гостиницы, но выяснилось, что мы поедем в таинственный пункт дислокации войск в составе армейской колонны, состоящей из нескольких грузовиков. В конце и в начале колонну прикрывали бронетранспортеры.

- На дорогах небезопасно, - сделал открытие мой осторожный спутник, - в любой момент могут обстрелять из засады.

Минут через сорок мы подъехали к деревне, примостившейся у подножия поросшей лесом невысокой горы, и состоящей из нескольких десятков разбросанных на сравнительно большом расстоянии друг от друга домов. Издалека эти белые домики под красными черепичными крышами на фоне молодой, сочной зелени леса казались чуть ли не иллюстрацией к буколической элегии; вблизи же в глаза бросались отвратительные отметины войны. Несколько домов на окраине селения были сожжены, в других были выбиты окна и вышиблены двери. В уцелевших строениях была расквартирована рота... стоп, об этом я обещала молчать; короче, была расквартирована рота солдат в красных беретках.

Притормозив у какого-то двухэтажного дома, капитан вытер пот со лба, сказал мне подождать его в машине и куда-то исчез. Поскольку дышать в раскаленной коробке даже с опущенными стеклами было нечем, я, разумеется, пренебрегла приказом и вылезла на свежий воздух. Через пять минут мне надоело ждать, и я решила немного пройтись по деревне. Дойдя до заброшенного огорода, я неосторожно вступила ногой в кучу дерьма и выругалась. Шедший навстречу бритый наголо, загорелый и голый по пояс мужик с двумя ведрами в руках, в которых плескалась вода, и автоматом за спиной как-то странно на меня посмотрел, но ничего не сказал. Не успели мы обменяться взглядами, как за спиной послышался топот: это меня догонял раскрасневшийся капитан.

- Какого черта вы нарушили приказ и вышли из машины?

- Там душно, - честно ответила я.

Капитан выругался в свою очередь.

- Вы должны меня слушаться! Я за вас отвечаю и не хочу проблем. Идемте, вы хотели общаться с военными - сейчас будете общаться.



* * *

Общение началось через полчаса, когда мы впятером - командир роты капитан Милорад, поручики Жикица и Бобан, мой спутник и я - сели за щедро накрытый простой едой стол. Огромные куски хлеба, ветчина, сало, огурцы. Видно было, что мужикам хотелось выпить, но их сдерживало присутствие капитана-перестраховщика. В свою очередь, капитан чувствовал себя неловко и принялся всячески намекать присутствующим, что не такой уж он перестраховщик и, боже упаси, не стукач. Постепенно народ разошелся, на столе волшебным образом возник графинчик с ракией, и разговор принял живой и непринужденный характер. Говорили о войне; о той войне, которую уже около месяца вела в этом районе рота Милорада.

За бодрыми строками официальных реляций скрывались реальные проблемы, и, прежде всего, обычная даже в лучших армиях мира несогласованность действий между родами войск (а здесь добавлялась несогласованность между армией, полицией и всяческими спецназами) и неверные тактические ходы руководства. Правая рука не знает, что делает левая, или, по Льву Николаевичу, каждый стремится доказать свою правоту любой ценой. Кое-что из того, что мне довелось, звучало и вовсе фантастически (то есть звучало фантастически для человека, впервые оказавшегося в горячей точке и способного поражаться абсурду): не так уж редко свои, не разобравшись, палили в своих.

Боевые акции албанцев особой сложностью не отличались: они наносили удар и уходили, растворялись в лесах, рассасывались по окрестным деревням. О боях в полном смысле слова речи не шло: это была война партизанского, или, если угодно, чеченского типа: с отрядами боевиков, базирующиеся в горной "зеленке" и регулярно наведывающихся домой, "мирными" селами со складами оружия и подпольными ходами и отсутствием линии фронта. Главной проблемой было не подавление противника - превосходство югославской армии в живой силе и технике было подавляющим - а его обнаружение. Своего рода игра в "кошки-мышки" под непрерывный грохот бомбардировок.

В таких условиях любая деревня могла стать ареной зачисток - тех самых, которые, будучи соответствующим образом препарированы и поданы (как уничтожение мирных жителей), и послужили формальным поводом к "гуманитарным бомбардировкам".

- Проблема еще и в том, - вмешался не очень молодой поручик Жикица, - что они тут знают все тропы и переходы. А пока наши резервисты освоятся на местности, время идет.

- Ничего. Мы их додавим, - мотнул головой Милорад. - И никакие натовцы им не помогут.

Естественным образом разговор перешел на более давнего из двух врагов - на "Армию освобождения Косово".

- После того, как Ранкович 2  в пятидесятых подавил шиптарские мятежи, они какое-то время сидели тихо. Но после смерти Тито опять пошли беспорядки. Запевалами выступили студенты приштинского университета: началось с демонстраций, лозунгов, листовок, а закончилось сербскими погромами. В Приштину тогда согнали милицию со всей страны, и в итоге навели, конечно, относительный порядок - но процесс пошел и принял организованный характер. В 1989 Белград ограничил автономию края, а в 90-м году Скупщина распустила парламент Косова и Метохии, - рассказывал Милорад. - В ответ на это албанцы провозгласили "независимость" Косово и начали забастовку.

- Они отказывались признавать власть Белграда, - подхватил Бобан. - Во всем, начиная со школы и заканчивая уплатой налогов.

- Деньги шли на вооружение. Шиптары готовились к войне и не скрывали этого. К войне за отделение Косово.

- В 1996 году была создана "Армия освобождения Косово", а после того как в 1997-м в Албании скинули коммунистов, там сразу появились и американские базы, и тренировочные лагеря АОК. Через границу потекло оружие. В ноябре 97-го начались столкновения в Дренице.

- Тогда убили первого командира АОК, Адема Яшари (теперь на его месте Тачи), но войну это не остановило. Аоковцы занимали деревни и целые районы, нападали на сербские села. В июле 98-го им даже удалось захватить Ораховац. На помощь полиции пришла армия, мы начали теснить их - но тут вмешалась "международная общественность".

Последние слова Милорад произнес с нескрываемой иронией.

- Понимаешь, АОК - это как сказочные головы дракона - одну срубишь, три появляется. Проблем с пополнением у них никогда не было.

- Почему? - спросила я.

- Почему? - ухмыльнулся Милорад. - Ты когда-нибудь видела албанское село? Видела, сколько там детей? Каждая албанка рожает пять, семь, девять детей! а сербки - двух-трех.

- Надо еще учесть, сколько албанцев переселилось из Албании в 50-60-х гг., - добавил Бобан. - И сколько сербов уехало за последние сорок лет.

- А есть албанцы, лояльные к Белграду?

- Это сложно. Это очень сложно - живя на территории, контролируемой АОК, сохранять лояльность Белграду.



* * *

За кофе выяснилось, что в роте есть русский доброволец. Разумеется, я попросила его позвать; и каково же было мое удивление, когда в дверном проеме возник тот самый мужик с ведрами (и я поняла, почему такое изумление мелькнуло в его глазах при моем ругательстве).

- Я думал, послышалось, все же звучит похоже, - улыбнулся он.

- Давайте, поговорите по-русски, - добродушно позволил Милорад, - а мы послушаем.

Доброволец, назвавшийся Виктором, оказался не самым общительным собеседником и на вопросы отвечал уклончиво. Вместо личной истории он и вовсе принялся рассказывать сказки Венского леса - на кой, спрашивается, ведь я его не заставляла исповедоваться? - и я ощутила раздражение. Что за тип, непонятно: авантюрист, искатель приключений, фанатик? Виктор сказал, что русских в Косово немного - "меньше, чем было в Боснии".

- Русские молодцы, - подхватил Милорад. - Те, кто приехал ради славянства, ради нашего братства...

- Почему вы приехали? - спросила я Виктора, глядя в его глаза и уже не рассчитывая на честный ответ. Глаза, кстати, были невеселые.

- Приехал посмотреть на генеральную репетицию.

-???

- Следующие на очереди - мы.

...Застолье затянулось - все съели и выпили, надымили, надышали; общий разговор разбился на несколько отдельных бесед. Бобан спорил с моим капитаном о технике зачисток, Милорад что-то рассказывал сам себе о сербско-русском братстве, Жикица, родом из Алексинаца, сокрушался о своем разбомбленном натовцами городе. От сигаретного дыма, стоявшего, как туман, от духоты начало ломить виски, и я вышла на улицу. Никто не обратил на это внимание.

Следом за мной вышел Виктор, и я поняла, что он хочет что-то сказать мне без свидетелей.

- Можно вас попросить, - начал он, немного смущаясь.

- Хорошо, если вы не хотите, я не буду писать о вас.

- Нет, не это, - он даже замахал руками, - пишите что хотите, Бога ради... Но когда вы вернетесь в Россию, не могли бы ли вы переслать письмо в Орловскую область, моей маме?

Орловская область. Поле, столбы электропередач, высокое небо, деревянный дом на окраине за покосившимся забором - нет мужика, некому поправить!, рябина под окном; в чистой горнице на стареньком "Зените" - вязаная крючком накрахмаленная салфетка, на тумбочке - лекарства от сердца. И до срока постаревшая от тяжелого труда, в выгоревшем, выцветшем, но чистеньком ситце мама; мама, непрестанно думающая о сыне, ждущая его даже во сне. А сын здесь, на Балканах, в Косово, в пекле чужой войны, которую он не считает чужой. Сын пишет письма.

- Могу, но я сама не знаю, когда закончится моя командировка. Честно, это не отговорка. Хотите, я перезвоню вашей маме из Белграда? Или даже из Приштины? Есть в деревне хоть один телефон?

Виктор безнадежно махнул рукой. Значит, я не ошиблась. Умирающая деревня, одинокая старуха.

- Ладно, давайте письмо. Я в Белграде постараюсь с кем-то передать, переслать его.

Виктор достал из кармана сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его.

- Можете прочесть, если хотите. С ним у вас проблем не будет.

Я бросила любопытный взгляд, но любопытствовать было нечего: что может написать сын матери? "Милая мама, прости, что долго не писал. У меня все хорошо, не волнуйся за меня..."

- Вот тут адрес... Извините, конверта нет.

- Вы хоть не единственный сын?

- Единственный, - вздохнул Виктор. - Спасибо вам.

После того, как письмо перекочевало из его кармана в мой, Виктор немного оживился, и, видно, счел долгом хоть чем-то отблагодарить меня.

- Хотите, я покажу вам село? Или вы уже видели?

- Нет, не успела.

Мы пошли по селу - неизвестно куда, неизвестно зачем. Опустевшие дома, покинутые кошары, безобразие разрушения - и буйное цветение деревьев, вечное торжество природы, не желавшей признавать безумия людей. Далеко, за холмами на горизонте поднимались в небо огромные черные клубы дыма: это горело наше вчера и наше завтра. Наше - всех тех, кто обречен/приговорен/осужден - или, если угодно, кому выпало счастье - родиться и жить в Европе. Сгорала наша юность и ее истовая вера - у кого в обще-, а у кого и в сверхчеловеческое; вера в честную игру и блаженство удивительного нового мира. Я сказала об этом Виктору, но он не понял. Мы так и не смогли понять друг друга, и общий язык не помог: незримый барьер между нами оставался нерушим. И все же я сделала еще одну попытку погладить угрюмого собеседника по шерстке:

- А знаете, у меня муж тоже Виктор, - сообщила я без всякого перехода, и он сделал попытку улыбнуться. Понял мои намерения, но ответить не сумел.

- Скучаете, наверное?

Я промолчала. Между двумя мужчинами, названными одним и тем же именем, лежала такая пропасть, что для одного из них слово "победитель" не могло не звучать злой насмешкой. И, как назло, именно для того, кто был моим мужем.



* * *

Под ногами заскрипело битое стекло - мы подошли к одному из брошенных домов. Снесенная с петель дверь валялась рядом на груде щебня, как нечто ненужное, как пробка из-под выпитой до дна бутылки. Кто угодно мог сюда войти, и я шагнула вперед, хотя делать этого не стоило.

Мертвый дом встретил меня тишиной и прохладой. Легкий ветер, проникая сквозь разбитые окна, витал среди беспорядка комнат. Кто-то потоптался здесь, перерыл все и ушел, не найдя ничего, кроме старых вещей, привыкших служить людям. Я рассматривала со странным чувством поваленный на пол шкаф, черепки посуды, стул с продавленным сиденьем, валявшийся на боку и выставивший ножки, белые половики с отчетливыми грязными следами тяжелых армейских ботинок, и мне все сильнее казалось, что я совершаю нечто запретное.

На стенах висели фотографии, много фотографий, как принято в деревенских домах. Их не сняли - видно, очень торопились уйти. Рассматривая снимки, можно было проследить историю семьи за много лет, начиная с послевоенного времени, когда поженились усатый мужчина и полноватая, круглолицая женщина, запечатленные на свадебной фотографии в народном платье. А вот те же супруги через десять лет: справа и слева от них стоят два мальчика, один, повыше, лет девяти, другой лет семи, и у матери на руках покоится младенец. Новобрачные, молодые матери, старики. А вот групповое фото детей: трое мальчишек от четырнадцати до семи-восьми и тоненькая девочка с длинными прямыми волосами и немного знакомым лицом. Я подошла ближе, придирчиво присмотрелась: да, я не ошиблась, небольшое сходство - со мной в том же возрасте - есть. Что-то в овале лица, в форме губ, во взгляде, и эти длинные волосы...

И как только я признала сходство - точнее, примирилась с ним - меня охватило странное чувство, похожее на сон, когда ты спишь и понимаешь, что это сон, но не можешь проснуться. В этом причудливом сне я когда-то жила в этом доме, и теперь вернулась на пепелище. Из темной рамки на меня задумчиво смотрел вариант судьбы, невозможная возможность, черно-белая копия цветной жизни. Бред. Мы не выбираем место рождения, но здесь я родиться никак не могла, и мой дом за тысячи километров от Балкан.

С усилием оторвавшись от фотографий, я медленно пошла к дверному проему. Возле двери висело треснувшее овальное зеркало, мутное, как окно на тот свет. Нельзя смотреть в треснувшие зеркала, но я, все еще захваченная сходством, заглянула - и вдруг увидела, что к зеркалу на высоте детского роста приклеены несколько маленьких трогательных переводных картинок: котик с конфетой в лапке, смешной цыпленок, цветочки.

Я вспомнила: в моем доме тоже было такое зеркало, к которому я, девочкой лет десяти-одиннадцати, приклеивала переводные картинки; но я клеила их высоко, вставая на стул.

И тут мое горло сдавила судорога, я выскочила как ошпаренная. Святотатство, все святотатство, святотатство смотреть на чужую смерть, святотатство входить непрошеными гостями в дом, который покинули хозяева. Проклятое ремесло, проклятый, безумный мир.



* * *

В машине перестраховщик обматерил меня последними словами за вылазку в лес и всю обратную дорогу не разговаривал. Мне было плевать, мне было не до разговоров: перед глазами снова и снова вставали фотографии из брошенного дома, и невыразимая тоска подступала к сердцу. Вот она, последняя капля: меня раздавили бесконечные чужие страдания, которые я впустила в себя, а я все и всех пропускала через душу, с первого дня, с разбомбленного телецентра! Все, что скопилось с приезда в Косово, или, вернее, с приезда в Югославию, разом выплеснулось и парализовало дух и волю. Я не смогла или не захотела отстраниться; я совершила ошибку, перейдя запретную черту, и вот теперь расплачиваюсь за все тошнотворной тоской.

Какого лешего ищет орловский парень на чужой войне? Смерти и в России на всех хватит. А я? Чего ищу я? Персональной бомбы? При всем сочувствии, выпившем душу, при всей общей ненависти - это чужая война и для меня тоже. Может, хватит подвигов? И впервые мысль о возвращении в Белград, а оттуда домой закралась в сознание, и я ощутила, как смертельно устала за эти недели.



* * *

Ввалившись в номер тяжелым полутрупом, я без всякой надежды отправилась в ванную, где из крана впервые потекла горячая вода. Чудеса! О, вечное и верное блаженство, чисто животное, стало быть, истинное, неподдельное наслаждение: без конца подставлять тело под упругие горячие струи и ощущать, как убыстряется ток крови, как утекает с грязной водой в сливное отверстие физическая усталость и - неожиданно - ослабевает душевная тяжесть последних дней. После душа я вымыла голову, многократно прополаскивая волосы с той старательностью, какая бывает перед торжественным событием, где надо выглядеть на все сто. Но я не ожидала праздников - разве что не прилетят бомбить.

Как все-таки трудно здесь; как быстро я начала привыкать к перевернутому миропорядку; но, похоже, на сегодня меня отпустили на побывку. Когда я, ободрившаяся и посвежевшая, вышла из ванной, мир был уже другим. Вещи оставались на своих местах, но за те полчаса, что я провела в ванной, что-то случилось, и замершее в недоумении бытие снова обрело смысл. Более того, на безгласных вещах был запечатлен, как поцелуй, некий новый отпечаток.

Что-то случилось. Это чувство было настолько сильно, что я невольно подумала: не произошло ли где-нибудь за тысячу километров отсюда перемен к лучшему? Уж не решило ли НАТО сделать паузу? Или вдруг изменилась позиция Кремля?

Увы, эти предположения были слишком прекрасны, чтобы оказаться реальностью, и я решила, что перемена к лучшему произошла не в мире, а во мне. Чистенькая, с вымытыми распушившимися волосами, я словно возвращалась к себе домашней, беззащитной, к уюту и покою. Меня почти физически, до стона, до видений перед открытыми глазами потянуло назад, к моей нормальной жизни. Домой не домой, а в Белград возвращаться пора. Материала более чем достаточно, особенно теперь, в Приштине я уже насиделась, а вторую поездку генерал К. вряд ли устроит. Значит, завтра с утра попробовать найти машину, а сейчас лечь в постель и попробовать уснуть так, как спиться дома: хотя душ и вызвал неожиданный прилив энергии, скоро он схлынет и мной опять овладеет усталость.

Но что-то помешало мне выполнить это безусловно правильное решение, какая-то заноза внутри заставила остановиться. Ах да, нехорошо уезжать, не попрощавшись. Жаль, Любица сегодня выходная. Пойти, что ли, в ресторан - как всегда? Окунуться в эту атмосферу, вдохнуть пропитанный дымом воздух, услышать немудреные комплименты? Ведь всего этого больше никогда не будет. К тому же там может оказаться генерал К., которого я еще не поблагодарила, и, если уеду, не успею поблагодарить.

Я подбирала ненужные аргументы, уже твердо зная, что пойду. Более того, мне захотелось напоследок предстать перед собравшимися в зале мужиками наряднее и красивее, чем всегда, и я полезла в сумку за алым платьем - тем самым, взятым неизвестно чего в последний момент и так ни разу не надеванным.

Пусть это похоже на пир во время чумы, но сходство внешнее: в моем порыве нет греха, как нет греха в той чарке, которую опрокидывают перед смертным боем, и, может, в последний раз я вижу себя в зеркале красивой, с распущенными блестящими волосами, в длинном нарядном платье.

Я повесила на плечо сумочку, погасила свет, вышла и закрыла дверь номера. Тихий пустой коридор, освещенный грустным желтым светом. Медленно и беззвучно я прошла мимо запертых дверей по красной, как кровь, полосе ковровой дорожки, и так же медленно, не торопясь, начала спускаться по вытертым ступеням лестницы вниз, навстречу судьбе.



* * *

Зал был полон, как и во все предыдущие вечера. Тот же гул голосов, те же волны табачного дыма, те же запахи и звуки и те же посетители в камуфляже разных расцветок; все узнаваемо/ожидаемо и в то же время не тождественно вчерашнему. Схожее чувство испытывает знаток живописи, когда лучи полуденного солнца неожиданно падают на хорошо знакомую картину, и он видит в ней новые, доселе не замечаемые оттенки красок, а за ними и иной, чем казалось ему, изначальный замысел творца. То ли принятое решение о возвращении заставляло меня смотреть на окружающую реальность другими глазами, и печаль, стоящая в преддверии расставания, стирала обыденность с самых простых вещей; то ли музыка, доносившаяся из стоящей на подоконнике магнитолы с надбитой передней панелью, создавала иное, чем прежде, настроение. Я так давно не слышала музыки, может быть, неделю, может, две или три; я забыла про музыку в этой какофонии сирен, взрывов, грохота, стона, плача и проклятий; я ухитрилась отвыкнуть от музыки настолько, что простенький танцевальный мотивчик прошел по сердцу волной, омыв душу прикосновением гармонии.

Официант, подошедший взять заказ, сказал, что магнитолу принес кто-то из посетителей. Значит, я не ошиблась, и прежде ее не было. Меж тем мое дикарское восхищение ритмичным барабанным боем, сопровождавшимся стонами гитары, разделяли не все: сидевший за соседним столиком полицейский громко выругался, сказав, что музыка дрянная. И, словно отвечая на его упрек, барабанный бой затих и медленно, очень медленно зазвучали первые аккорды, бесконечно знакомые и как будто звучащие в первый раз.

Эта старая-престарая песня; медляк, заезженный на всех школьных дискотеках, памятный с юности и такой неожиданный здесь и сейчас! На какой далекой волне - за тысячу километров, за тысячу лет - поймала ее хрипящая, заезженная магнитола, за которой подрагивали от вечернего ветра шторы, скрывавшие от глаз разбомбленный, сожженный город? Город, пропахший смертью, город без детей и без завтрашнего дня, город, в котором завтрашние мертвецы закапывали сегодняшних рядом с теми, кто был убит и зарыт вчера.

Стройный, подтянутый офицер в черно-сером камуфляже подошел к магнитоле, и я почти испугалась: неужели он сейчас выключит музыку? Но нет, он врубил звук на полную громкость, и медленные звуки заполнили пространство, и это было так внезапно, так мучительно-прекрасно, что я невольно подумала: зачем он сделал это?

Ответ пришел через несколько секунд, потребовавшиеся, чтобы подойти к моему столику и безмолвно пригласить меня на танец покорным наклоном головы.

Я встала, он поднял голову, и наши лица оказались почти рядом, на расстоянии дыхания, и мои карие глаза взглянули в другие, тоже карие. И я поняла, почему последний час меня переполняло предчувствие чуда.

Вдруг, внезапно, в один миг растаяла многослойная фальшь суеверий и предрассудков, разлетелись вдребезги рожденные страхом условности, рухнули бесчисленные преграды и барьеры, разделяющие тела и души, и осталась суть, осталась правда: остался воин, жаждущий женщину, и женщина, тысячу лет ждавшая воина. Первое прикосновение, первый шаг, первый взгляд - и безмолвный восторг узнавания; бессмысленность слов перед силой того, что невозможно подделать и в чем немыслимо ошибиться.

Мы вышли на середину зала, ты нежно взял меня за талию, я положила руки тебе на плечи.



* * *

Эта музыка, медленная, горькая, доносящаяся из магнитолы с треснувшей панелью из какого-то неведомого мира, плывущая в волнах сигаретного дыма! "Still loving you".

Я тоже все еще люблю тебя. Я буду любить тебя всегда.

И динамик хрипел, и музыка плыла, и мы танцевали наш танец в пылающей кровавой ночи, наш танец на краю бездны. Мы смотрели друг другу в глаза, и музыка звучала, а в небе с ревом проносились бомбардировщики, горели города, мир распадался под вой сирен, а музыка звучала, а я чувствовала твое дыхание на своей щеке.

В приоткрытые окна врывалась гарь от домов, сожженных вчерашними бомбежками, и смешивалась с сигаретным дымом, и те, кто сидели за столиками, молодые ребята в военной форме и смеялись шуткам друг друга, и этот город, и эта страна - все они были обречены. Мы тоже были обречены, любимый, и ты знал это уже тогда, а я поняла чуть попозже.

Нет, я тоже поняла тогда. Помнишь, когда вдруг на миг прервалась песня и с какой-то другой волны в наш танец ворвался кусочек оперной арии? Это было так быстро, что я не сразу успела узнать ее, но все-таки узнала. "Травиата", "Lascia mi vivere... morir si giovane". Судьба...

Боже мой, неужели я могла отказаться от командировки, вместо меня поехал бы Перепелицын и мы не встретились бы? Неужели мы могли бы не встретиться на этой земле? И я бы не узнала, что такое жить?



* * *

Потом ты признался, что уже тогда, увидев мои глаза, ты знал, что любишь меня, что любил меня всю жизнь, до нашей встречи, а может, и до жизни.

Мы виделись, мы несомненно виделись, и я даже догадываюсь, где: в том занесенном снегом мраморном дворце, дважды - дважды! - виденным мною во сне. Из пьесы Павича пришло его название: "Дворец Софии, где-то не на Земле": там герой пьесы встречается со своей Душой. И в тех же мраморных залах мы встречались с тобой, любимый.

Иначе почему, когда ты кружил меня под эту бесконечную музыку, я уже знала, что это ты?

Мы не выбирали ни времени, ни места - потому что человеку не дано выбирать судьбу. Неожиданно, не вовремя, безумно, нелепо мы встретились в горящем опустевшем городе, под вой сирен, на земле, запруженной потоками беженцев... Я не жалуюсь, о нет, я благодарю. Ведь мы могли погибнуть в ту же ночь, мы могли погибнуть в тот же миг, когда встретились глазами. И даже тогда я была бы благодарна судьбе.

Никому и никогда не дается дважды отпить из этой чаши.



* * *

Музыка стихла, танец закончился. Ты проводил меня к моему столику и присел рядом. Мы обменялись несколькими словами, представились друг другу... а потом я положила свою руку на твою и улыбнулась. И ты все понял, мы поднялись наверх, в мой номер, и через несколько минут я стала твоей, а ты моим. Навеки.

Вечер закончился, настала наша первая ночь.



* * *

...Я знаю, я хорошо знаю, как все это выглядит со стороны, и мне не надо рассказывать, насколько неразумно и опрометчиво - по-женски и по-житейски - я поступила. Так неприлично и не положено, надо поломаться немного, надо узнать о нем побольше и т.д. Я не спорю. Я даже не буду ссылаться на особенности места и времени. Все произошедшее было так не похоже на мое обычное поведение, что, останься я сама прежней, я б испугалась за состояние своего рассудка. Но я уже не была прежней, а для той, новой, все эти игры в приличие не имели никакого смысла, потому что любая проволочка была б ложью, комедией, унижением. Я ждала тебя бесконечные бессонные ночи, долгие часы унижения и одиночества, я звала тебя во сне, просыпаясь в слезах, я бредила тобой в болезни, и неужели, встретив тебя наяву и коснувшись, и увидев в твоих глазах зеркальное отражение своих чувств, я должна была кокетливо заявить: "Ах, нет. Давайте подождем до завтра. Сегодня у меня мигрень".

Не судите меня, люди, не судите! Я знаю свою вину и свой грех, но прошу вас не судить меня. Ведь это была не просто любовь - это была первая любовь, понимаете? Парикмахерша, красившая мне волосы перед отъездом, заметила в отросших темных корнях волос первые седые волоски и заявила, что отныне осветление волос для меня из прихоти превратится в необходимость. Волосы мои начали седеть, а я еще не жила, я еще никогда не любила! Я уже устала ждать и перестала верить, еще так и не познав земного счастья.

И когда наконец оно пришло, то пришло как океан, как поток лавы, как тать в нощи - бескрайне, неудержимо, внезапно.

Я не оправдываюсь и не объясняюсь, и никому ничего не советую. Я просто рассказываю, как было, ничего не приукрашивая и не скрывая. Просто истинная любовь настолько чужда лжи и притворства, что мы пошли в мой номер вместе, взявшись за руки, и нам даже не пришло в голову подождать несколько минут и войти порознь. И мне не пришло в голову снять с безымянного пальца руки, которую ты держал так нежно и сильно, обручальное кольцо.



* * *

....Я прижимала к лицу твои ладони, загрубевшие, шершавые от оружия; я целовала твои свежие шрамы на белом, мраморном теле, так резко отличавшемся своей белизной от загорелого лица; я гладила твои коротко, по-военному остриженные волосы и не могла понять: как? Как мог ты, сирота, не ведавший ласки, выросший в казенных безрадостных стенах; военный, не знающий иного дома, кроме казармы, сохранить столько нежности и чистоты? Я не встречала человека чище тебя, проще и сильнее. Талант любви встречается чаще, чем талант понимания, но нет в мужчине дара реже и ценнее, чем дар чистоты. Ни тени грубости, ни тени пошлости - и физическая невозможность банальной грязи.

А то, что мне казалось уже невозможным, оказалось таким простым, как вода, как хлеб; но я, изголодавшаяся в моей пустыне и измученная миражами, сперва все не могла поверить, а позже никак не могла насытиться. Но дарующий жизнь ливень не прекращался, и на бесплодных песках расцветали огромные, прекрасные, разноцветные цветы, пока вся пустыня не превратилась в цветущее поле, над которым встала огромная радуга.

Есть вещи, за которые так трудно женщине благодарить мужчину вслух, но которые забыть невозможно.



* * *

- Где ты была все эти годы? Как ты жила?

- И не спрашивай. Я не жила, я барахталась в луже и воображала, что плыву. - А ты? Чем жил ты?

- Ожиданием.

- В самом деле?

- Да. Я ждал тебя с того самого дня, когда понял, что в мире есть любовь.

- И сколько тебе было лет?

- Лет десять, и это было открытием.

- Разве ты не любил свою маму? Своего отца?

- Я рос в детдоме, и у меня никогда не было семьи.

- У тебя никогда не было матери?!

- Мне не довелось увидеть женщину, которая подарила мне жизнь; но все равно, я бесконечно ей благодарен. Я не знаю, как звали моего отца. Но у меня есть мать, которую я люблю больше жизни. Понимаешь меня?

- Сербия.

- Да. Но эта любовь одна на всех, а я ждал той любви, которая придет только для меня. И ты пришла. Пусть одна ночь - но наша!

- Наша. Но почему только одна, любимый? Сколько тебе лет?

- Двадцать пять.

- А мне в июне будет двадцать шесть. У нас еще целая жизнь впереди.

- Не загадывай, не надо. Люби меня, люби меня здесь и сейчас, потому что никто не знает, будет ли у нас завтра.

- Не говори так!

- Почему? Разве не идет война? И разве за любовь когда-нибудь платили иначе, чем жизнью?

- Ты романтик. И пессимист. Но все равно, знай: чтобы ни было потом, я ни о чем не пожалею.



* * *

И тут вырубилось электричество, мир упал во тьму, которую через миг разорвал рев самолетов. Но нам было уже все равно - мы были вместе, и никакая сила не могла бы разъединить нас в ту ночь.

Я знаю, что так не бывает у людей, так не бывает в нормальной жизни, это удел книжек и сказок - и все-таки это случилось. И теперь, пережив то, что за отсутствием более точного слова называют любовью, я понимаю, отчего так неправдоподобны все ее описания, отчего так пошлы или дешево-душещипательны все ее истории. Это нельзя придумать или сочинить, это надо пережить самому. Но те, кто действительно пережил, всегда молчат, потому что уста их забиты землей.

Разве это радость? Радость - крепкая дружба, здоровый секс, дружная семья, не знаю, просто красивый роман на курорте со щедрым поклонником. Но любовь не имеет ничего общего с радостью, или, точнее, она в другом измерении. Это так сильно, что душа болит от напряжения, скручивается в жгут, Господи, как сильно болит душа от счастья! И нет цены, которая казалась б слишком высокой, чтоб заплатить за эту боль.

Я плачу, захлебываюсь, я вою - но вою от счастья. Ведь эта ночь больше целой жизни, и мне жаль тех, кто не может понять моей арифметики, кто не умеет считать, кто уже умер, думая, что живет... Люди, я желаю вам любви. Всем, всем, на всех континентах, с любым цветом кожи. И пусть вам повезет больше, пусть вам, пусть даже если придется уйти до срока - то вместе.



* * *

Моя голова лежала на твоей груди, и я слышала биение твоего сердца: тук-тук, тук-тук... Короткая майская ночь заканчивалась. Стервятники улетели, и настали мгновения тишины... Ветер колыхал занавеску на приоткрытом окне, за которым беспощадно и неотвратимо начинался новый день. Целая вечность отделяла ту женщину, которая восемь часов тому вышла из этого номера и спустилась вниз, в ресторан, от той, которая сейчас смотрела на трепещущую светло-бежевую занавеску с большими коричневыми и желтыми цветами; и если бы можно было остановить мгновение, то из всех я выбрала бы именно это.



* * *

Горан Николич. Вот я и назвала твое имя.

Поручик Горан Николич, который получил увольнительную на сутки, решил хорошенько поужинать с друзьями в ресторане и даже не успел выпить чашку кофе. Потому что в зал вошла я.

Горан Николич, лично награжденный генералом К. за храбрость.

Мой бесстрашный воин. Мой благородный витязь. Единственный мой.



* * *

После завтрака, состоящего из двух чашек растворимого кофе (мы сидели в чем мать родила за столом и пили его, весело поглядывая друг на друга), ты принялся торопливо одеваться. Это я могла понять и принялась по твоему примеру натягивать на себя штаны и футболку; но когда ты заявил, что должен отлучиться ненадолго, я подумала, что ослышалась. Куда отлучиться, и, главное, зачем? Ведь в десять вечера увольнительная закончится, зачем терять хотя бы минуту? Я не поняла тебя, но не пыталась удерживать: потому что ни на секунду не могла усомниться в тебе. Я знала, что ты вернешься, куда бы ты не пошел и каких бы красавиц не встретил.

Ты и вернулся через полчаса, с вкусно пахнущим свертком в руках и довольной улыбкой на лице.

- Ешь, это буреки с мясом. А потом поедем, я раздобыл машину.

- Куда?

- Увидишь.

Любимую девушку принято знакомить с родителями и друзьями. С друзьями познакомлюсь вечером, а родителей у тебя нет; так куда же мы едем фронтовыми дорогами, по сожженной земле? Машина со следами пуль на капоте, с пробитым ветровым стеклом мчалась, как ветер, и мне было весело. От любви, от бессонницы, от опасности меня охватила безумная радость: ты сидел за рулем, а я рядом, и не все ли равно, куда приведет нас пыльный, опасный, изобилующий крутыми поворотами путь? Даже если к смерти - не все ли равно, если вместе?

Наш путь привел к огромной зеленой котловине, поросшей ярко-красными цветами. Бескрайнее зеленое поле под высоким сводом небес, и среди сочной, яркой травы - бесчисленные красные пятна, не маки и не мальвы. Красота, от которой невозможно отвести глаза и которой невозможно любоваться, потому что непонятная тревога сжимает сердце. Тщетно пыталась я высмотреть хоть один белый или желтый цветок - только красное, красное, красное, горячее, пульсирующее.

- Эти пионы похожи на пятна крови.

- Ты угадала. Уже шесть веков каждую весну прорастают эти цветы из костей павших воинов; шесть веков проступает на поверхность праведная кровь.

Так вот оно что! поле битвы! то самое! Какой к черту миф, какой политический символ - это самая подлинная, самая живая реальность, по которой можно пройти, приминая ногами высокие травы, к чьим кровавым пионам можно прикоснуться рукой. Откуда-то с гор налетает неистовый ветер и рвет в клочья седой туман истории, развевает паутину умствований и домыслов, принося нежное дыхание цветов, смешанное с запахом гари. Долой скороговорку энциклопедий и велеречие патриотических риторик - оно просто есть, оно существует, превращая политику в пыль; оно перед тобой. Горячий ветер и бесконечные кровавые цветы до горизонта.

Святыня, не имеющая равных для сербского сердца; поле, на котором решилась судьба народа - на века; и над ним, как вечные часовые, стоят башенка и высокая каменная стела с высеченными на ней грозным предупреждением.

Кто jе србин и српского рода
А не дошо на боj на Косово
...

Какие тяжелые слова, падающие камнем на грудь, и под ними - крест. В память обо всех воинах, погибших в неравном бою шесть веков назад; и о тех, кто погиб вчера; и о тех, кто еще не рожден. "Нет для серба большей чести, чем пасть на Косовом поле" - ты сказал это очень тихо, почти неслышно, или мне почудилось? Или это дикий ветер запевает, начинает свою неудержимую песню, в которой я начинаю улавливать отдельные слова?

Ветер клонит травы, кровавые цветы качают головами. Мы поднялись и стоим на смотровой площадке башни, неотрывно глядя на простершееся перед нами поле.

- А я все гадала: куда мы едем?

- Куда ж еще?

Вот ты и познакомил меня со своим родом, ты показал мне самое дорогое, что у тебя есть. А я? Куда мне повести тебя, когда мы приедем в Россию? У меня есть поле Куликово, но я никогда не была там, я никогда о нем не вспоминала. Я даже не знаю толком, где оно, какое оно, я не могу сказать, какие травы растут там и какие ветры их клонят. Я еще могу назвать дату - 1380, но это всего лишь отменная память. Буквы и цифры из учебника истории, и больше ничего. Ты начинаешься отсюда, а откуда начинаюсь я?

- Наша характернейшая особенность - короткая память. Через считанные годы после развала Союза те же люди, которые проклинали советскую власть, принялись тосковать по прошлому, ничего плохого уже не помня. Что ж говорить о сталинском времени или, тем более, о 19 веке! С глаз долой - из сердца вон. А ваша беда другая - вы проваливаетесь в свою историю, как в бездонный колодец, и не можете из нее выбраться.

- Не знаю. Для меня истории нет.

- То есть?

- Я так чувствую, я так вижу мир. В нем нет мертвого прошлого, и для меня Косовская битва не закончилась, она продолжается. - Ты с надеждой заглянул мне в глаза. - Я не сумею объяснить, но...

Не надо ничего объяснять, любимый: я знаю все, что в твоем сердце. Я уже различаю в неистовом шепоте ветра почти каждое слово.



* * *

...И сошлись два могучих войска, сербское и турецкое; и с рассвета до заката длилась битва; и кружила в небе над бьющимися на смерть стая воронья. А когда затихли последние звуки сражения и пали последние сербские воины, начался вороний пир, и первыми наклевавшиеся теплой человечины вороны полетели на север, крича сородичам: "Пожива! Кровь! Много мертвых! Спешите!" А следом за воронами на падающем от усталости коне прискакал к чертогу царицы Милицы залитый кровью юнак Милутин, держа в левой отрубленную правую руку, и поведал о том, чему был очевидцем. Рассказал юнак, как погибли король Лазарь, Страхиня Банович, братья Юговичи другие славные витязи; рассказал о великой битве и беспримерном мужестве. Рассказал о бессмертном подвиге Милоша Обилича, зарезавшего султана Мурада - и рассказал о черной измене Вука Бранковича, уведшего с собой двадцать тысяч конной силы. И было это в Видовдан, 28 июня, день святого Вида, памятный вовеки каждому сербскому сердцу.

Ты скажешь, это было давно. Прошло шестьсот лет, тела истлели, и превратились в пыль кости тех, кто полег на Косовом поле. А я отвечу: нет, это было не шестьсот лет тому: это было 50 лет назад, когда дымились печи Ясеноваца. Или нет, это было четыре года тому, когда горели наши дома и смерть витала над Сербской Краиной и над Республикой Сербской; и еще живы изувеченные юнаки, чтобы рассказать о бессмертных подвигах - и о черной измене. Или нет, это было сегодня утром, и мы сражаемся одни против всего мира! против всего мира, превосходящего нас тысячекратно силой! Одни против всего мира, не верящего в Христа.

Ты скажешь, это история, перевранная и переписанная в сотнях и тысячах никому не нужных толстых книг. А я отвечу: нет истории там, где льется кровь! История нужна победителям, чтобы оправдать свою победу, но наши победы равны поражениям, а поражения - победам. Это не история, это жизнь прадедов, продолжающаяся в потомках; это река, об истоке и месте впадения которой знает лишь Господь.

Ты скажешь, что не бывает птиц, говорящих человеческим языком, и не могли отвечать вороны царице Милице. А я отвечу: прислушайся к карканью над головой, и ты поймешь, о чем кричит воронье. Они кричат то же, что и шесть веков назад: "Пожива! Кровь! Много мертвых! Спешите!" Нет истории, нет прошлого, нет конца сражению. Бомбят города и веси, и матери хоронят детей. ...................................................................................



* * *

Так не хотелось спускаться вниз по истертым ступенькам, не хотелось уходить. Ты шел впереди, то и дело оглядываясь, точно проверяя, иду ли я следом. А куда еще я могла идти, если не за тобой?

Выйдя из башни на воздух, мы внезапно заговорили о смерти. Точнее, заговорил ты.

- Быть похороненным на Косовом поле - завидная судьба, но мне хочется, чтобы меня похоронили в Белграде. То есть хотелось до встречи с тобой.

- А теперь?

- А теперь... теперь так хочется жить! Так хочется бесконечной жизни, дороги без конечной станции! С тобой такое бывало?

Я кивнула.

Ты улыбнулся, погладил меня по лицу (в это мгновение ты был старше меня на тысячу лет), и спросил:

- Хочешь пить?

- Нет. А ты?

- Да. В машине есть бутылка...

Твое лицо было напряженным, измученным, как после боя, и мне захотелось позаботиться о тебе, так захотелось что-то сделать, пусть малость, что я не пошла, а побежала к машине и схватила пластиковую бутылку. Ты сделал несколько шагов, но, увидев мое рвение, остановился и рассмеялся.

- Хочешь напоить меня? Хорошо, - ты запрокинул голову, и я, открутив крышку, попыталась приставить горлышко к твоим устам; но неожиданно пальцы дрогнули, бутылка с колыхавшейся в ней тяжелой водой, как живое существо, вырвалась из рук и, взметнув в воздух струю, полетела на землю. Вода весело хлынула из бутылки, как кровь из вскрытой вены, щедро напаивая косовскую землю, так что когда мы, едва столкнувшись лбами, одновременно подняли бутылку с земли, воды в ней оставалось чуть-чуть.

- Ничего, - подмигнул ты, - в машине есть еще одна бутылка. Мы умрем от чего угодно, но не от жажды.



* * *

Мы лежали в траве, среди кроваво-красных цветов, и глядели на кроваво-красное солнце и летящие над нами самолеты. Страха почему-то не было в тот миг, была только такая тоска, как перед концом вселенной. "Хочешь тут?" - спросила я. Ты отказался, только обнял меня. Я сперва не поняла, но уже через миг до меня дошло - ты не хотел, чтобы нас убили, когда мы будем любить друг друга. Это было бы унизительно. Мы тяжело поднялись, словно отягощенные всем земным злом, сели в машину и поехали мимо полей с осыпающимися, неубранными озимыми хлебами, мимо опустевших албанских деревень и настороженных сербских.



* * *

Высоко поднявшееся солнце палило немилосердно. Летнее солнце в южный полдень всегда неистовое, но в тот день оно жгло с какой-то исступленностью, словно желая погубить травы и разогнать людей и животных, чтобы без ненужных свидетелей добивать истерзанную землю. Бесконечная пыль, поднимаемая машиной и залетавшая в окна, скрипела на зубах, попадала в глаза, оседала на лице, это раздражало, но поднять стекла было невозможно - мы задохнулись бы через несколько минут. Когда ты наконец затормозил и я выбралась из раскаленной жестянки, то с полминуты отплевывалась, а потом мы оба умылись остатками минеральной воды из прозрачной пластиковой бутылки: ты лил мне на руки, я - тебе. Мы должны были быть чистыми и опрятными, потому что приехали в церковь.

Церкви исполнилось семьсот лет, и она была прекрасна. Мы долго любовались ею. Потом ты показал на огромный, полувысохший дуб справа от ворот.

- Смотри - ему шесть столетий. Он помнит еще витязей короля Лазаря, а может, и его самого...

Мы вошли в храм, благостная прохладная тишина которого после пыльных раскаленных дорог на миг показалась раем. И именно там, в той косовской церкви, где я увидела необыкновенный образ Богоматери с таким скорбным, таким вдохновенным ликом - сравнимым лишь с ликом новогородской Одигитрии 11 века в Успенском соборе, где веками причащались воины перед битвой и где горели и не сгорали сотни поминальных свечей, меня, неверующую и равнодушную, внезапно охватил такой неведомый доселе трепет, что почудилось: никто не верит так обреченно и истово, как самые отчаянные безбожники. В умствованиях всех отрицателей столько же логики, сколько и горькой обиды покинутого дитяти. А ты - ты молился искренне и страстно, и мне не было нужды спрашивать, о чем, я знала твою молитву, как знала все твои мысли, все твои желания - ведь они были и моими. Ты просил чуда: остановить смерть и кровь, спасти души живых и честь мертвых. И еще ты просил, чтоб нас венчали в этой церкви. Нас могли повенчать здесь, если бы...

Ты долго молился, потом закрыл лицо руками. И с такой печалью посмотрела на тебя Исцеляющая от всех скорбей, что горло мое сдавила судорога, я вышла, шатаясь, не смея себе признаться в том, что только что поняла. Нет силы у молитвы клятвопреступника, нет прощения нашему греху, нет и ничего не будет, кроме боли. "Пусть так, Господи, - взмолилась я, - но исполни первую часть молитвы! Дай мир этой истерзанной земле!"

Не успела я мысленно договорить, как в полуденную пригородную тишину ворвался отдаленный, быстро нарастающий гул, и через минуту необычно низко - мне показалось, над моей головой - пронеслись два натовских бомбардировщика.

Я смотрела им вслед, кусая губы и не желая принимать это за ответ. Через несколько минут ты подошел, мягко коснулся моей руки. Я вздрогнула - не от неожиданности, от напряжения. Неожиданностью стали твои слова:

- Прости меня. Я не принесу тебе счастья, я знаю.

Я молча повернулась к тебе. Шум бомбардировщиков стих, смерть улетела за горизонт, оставив длинный дымный шрам на сияющем синем небе. На земле по пыльному сельскому шляху мимо церкви процокала копытцами маленькая белая козочка, остановилась, замекала, потом побежала куда-то. Может, отбилась от стада, может, ее хозяев вчера убили... Зенитное солнце, беспощадное и всевластное, светило тебе прямо в лицо, и ты щурил глаза.

- Опрости мне...

Все было слишком близко: тлен и бессмертие, любовь и позор, грех и святость, твой и мой язык, глаголы "простить" и "прощаться", и не моя вина, если в "опрости" мне послышалось "отпусти"! Слово бьется, как пойманная птица, хочет взлететь и раствориться в безграничности весеннего неба, но в небе царит ревущая смерть, но замкнут огненный круг, и нет нам исхода. По-сербски "опроштаj" - прощение. И прощание. Один миг - от прощения всех грехов до прощанья навеки, и тот же миг - от жизни до смерти.

В богатстве и бедности, в болезни и здравии, пока смерть не разлучит нас...

- Я грешник. Я - смертник. Я не принесу тебе счастья, - повторил ты.

Я улыбнулась и сказала:

- Ну и что?



* * *

От земли - к небесам, от обыденного - к высокому, от яви - к мечте, видению, сказке. Ты вел машину молча, был грустен, почти мрачен, и я не произнесла ни слова, я не хотела тревожить вопросами твою печаль: только поглядывала на твой профиль и любовалась. Я еще не успела на тебя наглядеться.

Есть лица, которым идет печаль, словно высвечивая изнутри удивительное благородство и тонкость черт. Что ты говорил о том, что не знаешь своего рода? То ли скромничал, то ли лукавил: тебе не нужны свитки родословных и заверенные копии из архивов, ибо все написано на лице. Ты рыцарь, витязь, и потомок витязей; из самого чистого рода тех, кто ценит славу и доблесть выше денег и чинов, а Отчизну - выше славы и доблести. О твоем предке слагали песни, о подвигах его пели при дворах сербских королей и деревенских корчмах. Певцы славили не силу его и удаль, ибо трудно было удивить в ту пору силой и удалью сербов, и даже не юнацкую красоту его - ибо не краше он был Страхини Бановича, но воспевали они его великодушие рыцарское. Одолев в честном бою турецкого витязя и приставив меч к горлу, не стал он убивать своего врага, и не захотел за него богатого выкупа, а отпустил, плененный его мужеством. В один день дважды победил врага своего твой предок - мечом и великодушием, и не захотел враг больше быть врагом, а захотел стать братом.

В оставшееся позади Дроздово поле зарыт твой славный прапрадед, павший в битве последним. По колено крови было в том месте, где он один отбивался от двадцати турок. И только когда отрубили ятаганом руку, держащую меч, тогда враги смогли и голову отсечь.

...Опять фантазии, опять, как на Косовом поле, во мне что-то рождается - причудливый сказ без начала и без конца; эдак на Балканах с их склонностью к мифотворчеству я вконец дисквалифицируюсь как журналист. Строй мыслей разбредается, словно я только что пригубила горького вина, будто в душу мне плеснули своего красного зелья косовские пионы. Я плыву, я медленно плыву туда, где смывается, растворяется в мутных водах грань между осязаемым и нетварным, между вымыслом и реальностью, между сном и явью. Господи, неужели это не сон? Пусть сон, но только не дай мне проснуться!

Руины домов, груды мусора, тучи мух, запах тления. Вечность, любовь, мужество. Война. Догорающая весна. Приштина.



* * *

От небес - к земле, от высокого - к обыденному, простому - воде, хлебу, объятиям. Грязные, потные, усталые мы вошли в номер, и по-детски обрадовались горячей воде, потекшей из крана. Едва мы смыли друг с друга пыль и пот, как раздался грохот и стены вздрогнули - началась очередная бомбежка. Голые, покрытые капельками воды, мы стояли во влажной духоте ванной комнаты, и дрожь нашего хлипкого, ненадежного укрытия проникала в через ноги все выше, выше, пока не остановилась у сердца. И вдруг ты улыбнулся, подхватил меня на руки, вынес на руках в комнату, где с потолка сыпалась штукатурка и испуганно дребезжали стекла, и осторожно положил на наше брачное ложе - то самое, с бельем в цветочек.

- Пусть бомбят, суки. Ебал я их.

И тут я расхохоталась:

- Да не их, не их, Горан! Меня! Меня!

Ты в первую секунду не понял, но через миг до тебя дошло, и ты расхохотался вслед за мной. Они бомбили, утюжили город отравленными ураном бомбами, перетирая в порошок руины, они неистовствовали, они захлебывались от злости - а мы захлебывались от смеха, мы ебали их, смеясь, как некогда смеялись бессмертные боги над пыхтением жалких смертников. Нате, выкусите! И еще раз, и еще, и еще. Безумная вакханалия длилась до полного изнеможения, до того состояния блаженной истомы, когда нет сил сказать "спасибо", и только взгляд - помутневший, утомленный, счастливый...

- Когда ты подошел и пригласил меня на танец...

Ты приподнялся на локте и лукаво посмотрел на меня.

- Это ты пригласила меня на танец! Я подошел, чтобы просто с тобой познакомиться.

- Что?

- Да, да! У нас не принято танцевать в ресторане вот так, вдвоем! У нас пляшут коло все вместе, и я в первую секунду не понял, чего ты хочешь, но потом догадался - видел в каком-то русском фильме.

И мы снова расхохотались, а потом ты предложил что-нибудь съесть. Немудрено, уже шесть вечера, а последний раз ты ел утром. Правда, я не ощущала голода, но как можно было не составить тебе компанию? Мы оделись и спустились в ресторан, куда через час заявились твои друзья в полном составе. Ты не звал их специально - так вышло.



* * *

Привели меня на смотрины, не дали накраситься, привели с бледным лицом, с темными кругами под глазами, привели в джинсах и футболке, а мне хотелось бы, как каждой женщине, быть нарядной, причесанной, воздушной. Но и твои друзья не в парадных мундирах, и пахнет от них табаком, и лица у них усталые, и веки покрасневшие, и ногти грязные. Ничего не поделаешь: война.

Ты знакомишь меня со своими друзьями, вот они все: по-крестьянски обстоятельный майор Томич, поручик Ковачевич с нервно подрагивающим веком - после контузии, веселый матерщинник Жарко Милутинович и строгий воеводинец Любо Симич.

Самый прочный в мире круг - круг друзей: и у меня слишком мало времени, чтобы пробраться в его центр. Разве только друзья расступятся сами.

Ты представляешь меня им по всем правилам, и господа офицеры встают, знакомясь с дамой; но в их глазах нет ни малейшего удивления, точно мы с Гораном давным-давно вместе, просто он не удосужился прежде познакомить невесту с друзьями; зато в глазах любопытство и что-то еще; но любопытство не к анкетным данным: кто я и что здесь делаю они уже знают. Глаза вопрошают "Что ты за человек, красавица?", глаза задают вопросы, на которые трудно ответить вот так, сходу, а может, и вовсе не хочется отвечать. И не спросишь в ответ: "А вы кто такие, чтоб допрашивать?" - они в твоей жизни давно, а я со вчерашнего дня.

Я немного робею смотреть им в глаза, хотя ничего не крала и никого не уводила: вот он, Горан, рядом, сидит со светлым лицом. Я впервые в такой ситуации, и не знаю, как вести себя. Едва ли не такая же скованная и напряженная, как традиционная невеста на смотринах, я встревожено обвожу взглядом сидящих и останавливаюсь с каким-то облегчением на пустом стуле, точно жду кого-то. Но нет никакого напряжения, это мне почудилось: простота этих людей равняется только их силе, и вот Томич - на правах старшего по возрасту и по званию - предлагает выпить первый тост за Горана и Елену.

- Поздравляю тебя, Горане! Вот ты и нашел свое счастье.

Я напряглась, посмотрела ему в глаза: но нет, Томич не шутил и не насмехался, он говорил, что думал и что чувствовал; говорил спокойно, добродушно. Сердце замирает, потом радостно екает: признали, поверили, впустили в круг! И твое лицо заливается счастливой краской, ты смеешься, чтобы скрыть смущение.

(Потом я спросила Томича: как вы все догадались с первого взгляда, что произошло между нами? Как вы поняли, что это не случайная встреча без последствий и не однодневное приключение? Он ответил: но ведь вы же светились от счастья...).

- А кто говорил, что никогда не женится? - ухмыльнулся, щелкнув зажигалкой Жарко.

- Я такое говорил? - засмеялся Горан. - Что ты врешь! Не верь ему, Елена, он все сочиняет.

Тут подошел официант с подносом, уставленными дымящимися тарелками, и беседа на минуту прервалась, чтобы возобновиться за общей трапезой удивительно непринужденно и приятно. Как все-таки славно, что мы собрались за накрытым столом, и даже если была поначалу какая-то неловкость, это не страшно, это очень даже хорошо. Именно потому что предыдущие часы были слишком высокими, через душу пропускали ток слишком высокого напряжения, и его надо во что бы то ни стало ослабить; надо заземлить, надо опуститься на землю. Иначе можно сойти с ума.

Светлый ангел воспарил над нами, и всем стало хорошо. Вскоре и мне начало казаться, что я давно и хорошо знаю твоих друзей. Редко бывает такой слаженный разговор, где каждое слово звучит в свое время и своем месте, где помыслы и настроения разных людей незаметно сливаются воедино. Нас объединял общий враг и общие надежды.

Твои друзья были такими же, как и ты. Да и могло ли быть иначе?



...Внезапно пятеро офицеров вскочили, с грохотом отлетел стул Симича: у нашего стола неожиданно возникла высокая фигура генерала К. Он бросил взгляд на нас с Гораном, остановился, точно увидел нечто необычное (в глазах мелькнуло изумление, тут же исчезнувшее - сразу догадался) и изъявил желание присоединиться. Жарко молниеносно подставил ему свой стул, и генерал сел во главе стола.

Тут я вспомнила, что вчера спустилась в ресторан еще и потому, что хотела поблагодарить его, и потому, что не хотела уезжать, не попрощавшись. Я принялась лепетать слова благодарности, но генерал К. только махнул рукой, как о пустяке. Официант бегом принес ему кофе, и пошел по новой разговор, такой неторопливый и непринужденный, точно не генерал и подчиненные ему офицеры сидели рядом, а рыцари-братья. Незаметно сгладились, исчезли углы у стола, и прямоугольник превратился в круг, и не было старших и младших, и казенную мудрость устава сменил другой, более древний и неписаный устав. Я смотрела и дивилась: неужто это тот самый генерал К., который гоняет полковников как шелудивых щенков? Да ведь я совсем не знаю этого человека, которого Горан называл вторым крестным отцом. Я и впрямь его не знала.

- Николич! - как бы между делом спросил генерал К. - Ты в увольнительной?

- Так точно!

- Когда заканчивается?

- Сегодня ровно в 20.00.

- Завтра. Завтра в двадцать ноль-ноль, - приказал генерал К. и, не дожидаясь ответа, поднялся и вышел из зала.

Он подарил нам еще одни сутки. В том душевном состоянии, в котором он был, ненавидя и проклиная одну женщину, жену-предательницу, он подарил целые сутки жизни другой женщине, другой неверной жене - и я, истратившая так много слов на обычное одолжение, так и не поблагодарила за этот царский дар.

Впрочем, он и не хотел благодарности. Такой человек. Генерал.



* * *

- Понравились тебе мои друзья?

- Понравились, - искренне ответила я.

- И ты им понравилась.

- Когда они успели тебе сказать? - спросила я, хотя и знала, что так и было.

- Мы так давно знаем друг друга, что нам ничего говорить не надо. Это самые близкие мне люди на земле.

- Они... заменили тебе семью?

- Семьи никто не заменит. Но оно помогли мне стать собой. А у тебя много друзей?

Я хотела легко ответить "да", но сказала правду:

- Не знаю. Нет, наверно.

А кто мне друг? Знаю пол-Москвы, а кто друг? С университетскими подругами перезваниваюсь все реже. В редакции - нет, там коллеги. Сургучев разве что?

А ты продолжал:

- Но самого лучшего моего друга ты еще не знаешь. Он не друг, он мне как брат. Мы побратимы.

- А если я ему не понравлюсь - что будет?

- Я боюсь, чтоб ты ему не понравилась слишком сильно - он еще не женат, как и я.



* * *

Вторая ночь. Вторая наша ночь. Я умолчу о ней, я сохраню все ее тайны, я не предам суесловью те семь часов, в течение которых ночь уберегала нас от беспощадных красных глаз убийцы-дня.



* * *

Две темы, две вечные темы, на которые только и стоит писать. Любовь и Смерть. Красное и черное. Красное зарево на фоне черного неба. Нетерпеливое биение сердца, заглушающее грохот взрывов. И уже невозможно было отделить одно от другого, день и ночь сливались в первобытный хаос, все было рядом, на расстоянии руки - смерть, победа, ты, смысл жизни. Мне б писать об этом, не разделяя и не подбирая эпитетов, но я не могла писать о Любви, потому что на моем безымянном пальце горел след от обручального кольца. И я писала о Смерти, о тысячах ее лиц.



* * *

После утренней бомбежки ты позвал меня в гости.

- Пошли, посмотришь мою казарму. Если тебе интересно.

Мог бы и не спрашивать: мне было интересно все, связанное с тобой. Идти было недолго, минут 15, но ты оказался выдумщиком и фантазером, приведя меня к одноэтажному просторному домику, отделенному от улицы невысоким заборчиком из металлической сетки, покрашеной в зеленый цвет. Калитка была приоткрыта, словно приглашая войти.

- Ты посмотри, часовой где-то шляется, - заметил ты. - Сейчас я ему задам.

Ты отправился на поиски часового, а я с легким недоумением осматривалась по сторонам. За домом располагалась детская площадка с беседкой, песочницей, качелями, каруселью, лесенкой, раскрашенными в яркие, сочные цвета. Разрисована была и стена дома: среди огромных цветов гуляли сказочные птицы, и над всем этим великолепием вставала радуга - все живо, радостно, только краски уже немного облупились. К стыду моему, до меня не сразу дошло, что я попала в обыкновенный детский сад - то есть необыкновенный, конечно. Детский сад, в котором больше нет детей. Но что Горан здесь забыл?

Из беседки послышались громкие голоса, один из которых принадлежал Горану. Скрипнула дверь: на веранду вышел мужик в майке и грязных джинсах, бросил на меня нелюбопытный взгляд, зевнул. Из беседки выскочил какой-то парень в камуфляжке и очках, а следом за ним вышел Горан.

- Твой пост не в беседке, твою мать!

Парень поплелся к калитке.

- А я думала, ты никогда не матюкаешься.

- Я матюкаюсь только когда надо, - подмигнул ты. - Ну и как тебе моя казарма?

- Да это же детский сад, Горан.

- Да, детский сад. Разве ты не знала, что наши части размещены в школах, садиках, а казармы как раз пусты? Пошли, увидишь, как мы живем.

Ваша компания размещалась в игровой комнате. Игрушки были тут хозяева, они были тут по праву, а вы - гости. Место малышни прочно заняли мужики в форме и с оружием; но запах садика, запах детенышей, каши, дешевого мыла странным образом еще держался, смешиваясь с табачной вонью. Маленькие полочки, уставленные куклами, беззащитными плюшевыми игрушками, яркие картинки, изображающие героев сказок на стенах - и прислоненные к стенам автоматы, спальные мешки на полу. На батарее сушилась чья-то футболка, в углу стояла чья-то грязная сумка, под батареей - тяжелые черные ботинки. На желтом детском столике лежал большой десантный нож, спички, моток веревки.

Снова, в который раз, сочетание несочетаемого: нарядные женщины на разбомбленных улицах; беззащитность игрушечного маленького мира, кукольного дома и тяжелая грубость казармы; и снова встающий за диссонансом глубинный смысл.

В комнате был Ковачевич, вопреки моим протестам сварганивший кофе:

- Жаль, больше нечем угостить. Мы тут без жен, никакого хозяйства.

- Зато, если скучно, можете поиграть, - я шутя указала на игрушечную машинку на полу.

- Играют в Белграде, а нам не до забав.

Через пару минут Ковачевич каким-то предлогом деликатно ушел, оставив нас вдвоем. Он, верно, думал, что мы хотим поговорить наедине, а может, и не только поговорить, но мы молчали. Слова утекли, унеслись за приоткрытое окно; и мы молча сидели на твоем спальном мешке, прижавшись друг к другу. Я положила голову тебе на плечо. Было бы хорошо, если бы не было так грустно.

С полки на нас смотрела печальная рыжеволосая кукла в запачканном платье. Ее веки были полуопущены, длинные искуственные ресницы затеняли голубые глаза. Рядом лежал на спине, как тяжело раненый, плюшевый заяц. Под полкой валялся проколотый, жалко опавший с одной стороны мячик, и пластмассовая лошадка с густой гривой. Какая сентиментальность: заброшенные игрушки, тоскующие по своим маленьким друзьям. И простой ответ на сатанинский вопрос: "а ты знаешь, зачем ты идешь в бой?" Затем, чтобы этими игрушками снова начали играть. Все связано единой цепью - кровавые пионы Косова поля и детский рисунок, прикрепленный к стене с надписью на сербском: "Моя мама". Но ответ важен только мне; людям, которые сваливаются на эти спальники на рассвете, чуть живые после трехсуточной операции, давно не нужны объяснения.

Ты нарушил молчание первым.

- У меня в детстве не было столько игрушек.

- О чем ты мечтал в детстве?

- О путешествиях. Моим любимым предметом в интернате была география, а любимой книжкой - атлас мира. Я водил пальцем по линиям железных дорог и представлял, как объезжу полмира... Все детство мечтал, как вырасту и стану путешественником, а вот вырос - и почти нигде не был.

- Вместе, - я обняла тебя, заглянула в глаза. - Мы объедем полмира вместе. Когда закончится война.

- Куда поедем сначала?

- На острова.

- Какие?

- Все равно, лишь бы океан, пальмы, роняющие кокосы на песок пляжа, огромное солнце заката.

- А потом поедем в Африку.

- В Африку? Почему туда?

- Интересно.

- Тогда уже в Европу.

- С Европой все ясно.

- Но музеи, картины, мрамор Парфенона? Колизей?

- Да, разве что музеи и руины. И тюрьмы. Мост вздохов в Венеции, Тауэр... - Слушай, а давай поедем в Россию.

- В Россию мы точно поедем, это я тебе твердо обещаю. Я покажу тебе всю Москву. И Питер.

- Познакомишь меня со своими родителями, братьями, сестрами...

- С мамой. Отец умер, когда мне было 12 лет. А братьев и сестер у меня нет.

- Ты давно вышла замуж?

- Три года тому. Но обещаю тебе, по возвращении в Москву я подам на развод. Нас разведут быстро: ни детей, ни общего имущества, нечего делить.

- И мы поженимся.

Я поцеловала тебя: как же иначе? Как может быть иначе?



* * *

Мальчишка, бредивший дальними странствиями; девчонка, жившая в мире своих фантазий: дети, затеявшие игру в прятки с судьбой.



* * *

- Вот что, Алена, выходи за меня замуж.

Я немного удивилась.

-Ты делаешь предложение второй раз за полчаса?

-Ты не поняла. Выходи сейчас.

Мне все еще казалось, что это какая-то шутка, какая-то игра, и я на всякий случай улыбнулась.

- Ты серьезно?

- Разве здесь место и время для шуток? - спросил ты укоризненно в свою очередь. - Я делаю тебе предложение. Выходи за меня. Я понимаю, конечно, что это слишком быстро, что мы мало знакомы и все такое, но я не хочу притворяться, и нет времени тянуть резину. Я люблю тебя и хочу видеть тебя своей женой. Вот я стою перед тобой такой, какой есть: поручик, жилья нет, жду квартиру, награжден медалью за храбрость, не курю, пью редко, женат не был, побочных детей не имею. Может, когда-нибудь стану генералом, но это не скоро. У меня нет ни денег, ни чинов; но все, что у меня есть, я предлагаю тебе пополам, искренне и от души. Я предлагаю тебе мое сердце. Мое имя. И клянусь честью, что никогда не заставлю тебя раскаиваться в выборе.

Пойдешь? Ты моя жена перед людьми, ты должна стать моей перед Богом. Сегодня же.

- Как сегодня?!!

Ты встал, отошел к окну, повернулся ко мне спиной. И тишина - редкая гостья на войне - еще десять минут тому такая светлая и высокая, стала болезненно терзать слух. Это была уже не та тишина и не то молчание. Я понимала, что чем-то прогневала тебя, что-то сделала не то, но мой неповоротливый ум еще не осознал, что произошло. Впервые я не понимала тебя, и мне стало страшно. Я встала, медленно - почти крадясь - приблизилась к тебе.

- Горан...

Ты повернул голову, и от сердца отлегло: лицо не злое, только печальное, снова печальное.

- Не обижайся, но я тебя не понимаю...

- Разве я могу на тебя обидеться? Даже если хотел бы - не могу.

Твоя теплая рука коснулась моих волос: ты гладил меня по голове, как ребенка, так, как мог бы гладить старший брат.

- Послушай, я действительно хочу выйти за тебя замуж. Неужели ты этого не видишь? Неужели ты мне не веришь?

- Верю. Но не понимаю, почему мы должны ждать.

- Потому что сегодня не могу, Горан! У меня уже есть муж.

Ты помолчал и вдруг спросил с неожиданной иронией:

- А ты уверена в этом?

Я не нашлась, что ответить.

- Ты предлагаешь ждать развода. Но когда это будет? Ты не знаешь даже, когда ты вернешься в Москву.

- Я могу поехать хоть завтра. То есть завтра я поеду в Белград, а оттуда...

- И что? Когда вас разведут?

- Через месяц, максимум через два месяца! - ты почти кричал, и я тоже начала кричать. Я кричала, пытаясь убедить тебя, и не веря в глубине души в собственные слова. Не так из-за возможных проволочек с разводом, как из-за встававшего в душе, как туман, неведомого и недоказуемого знания: не знаю, как оно будет, но оно будет не так. И ты не верил.

- Через два месяца? Хороший срок для тех, у кого нет ничего, кроме сегодняшнего дня! Мы не успеваем за день разгребать руины, мы не успеваем хоронить мертвых, а каждую ночь они бомбят и бомбят! Я б тоже хотел, чтобы все было по-другому, но мы не можем ждать. И мы не можем длить наш грех. Если мы совершили его, мы должны смыть его как можно быстрее. Сейчас мы любовники, а вечером мы станем мужем и женой перед богом и людьми. Разве не этого хочет каждая женщина?

- И я хочу, Горан! "Господи, из-за чего мы ругаемся! - мелькнуло в сознании. - Бред какой-то..." Но подумай сам: кто нас распишет? Кто зарегистрирует такой брак? А даже если кто-то и пойдет на это, наш брак будет недействительным! И по нашим, и по вашим законам!

- Ты венчана со своим...?

Ты даже не хотел выговаривать это слово.

- Нет, ну и что?

- А то, что ты ему не жена перед Богом! Ты не жена ему, а сожительница! Любовница! Подружка! Кто угодно, но ты ему не жена. Ты никому не жена, Елена.

Я замерла, глядя на Горана широко распахнутыми глазами. Неожиданно даже для самого себя он угадал, он попал в точку.

- Но если нас обвенчают, ты станешь моей женой.

Горло сдавила судорога, слов не было. Меня, как крошечный кораблик, качало на огромных волнах, и неизвестно было, куда в следующую минуту забросит суденышко буря. Поняв мое состояние, Горан умолк, сделал шаг навстречу, и я прижалась к его груди. Снова руки любимого заключили меня в заколдованное кольцо, в которое не могли проникнуть ни злоба, ни ненависть, ни даже смерть. Он полюбил меня с первого взгляда. Он предложил мне стать его женой на второй день знакомства.

- Не отпускай меня, Горан. - прошептала я.

- Пока я жив - я тебя не оставлю. А потом...

- А потом? - пробормотала я, закрыв глаза и ощущая прилив сладкой истомы.

- Потом я буду хранить тебя с небес.

Слова его наконец-то дошли до меня, и тут настал мой черед кричать:

- Что ты говоришь?! Зачем?!

- Я говорю правду.

С каждым словом силы мои слабели, невозможное становилось все менее невозможным.

- Чего ты боишься, Алена? Того, что люди скажут?

Как ты проницателен, милый.

- И этого тоже.

- Странная ты - не страшишься смерти рядом и боишься чужих сплетен где-то вдали...

Ба-бах! А вот и главный, недостающий аргумент, заглушающий все остальные. Ба-бах! - тонкие стены кукольного домика закачались, содрогнулись, и мы содрогнулись вместе с ними. Началось, опять началось! Господи, о чем мы спорим?

Ба-бах! - игрушки посыпались с полок вниз головами, разлетелись, усеяли пол маленькими жертвами. Непрерывно хлопала, распахивалась и закрывалась дверь.

- Хочешь сегодня?

- Да. Мы должны успеть до наступления ночи. Да или нет?

- Пусть будет так. Но ты сумасшедший, ты просто сумасшедший. Ни один священник не согласится.

- Как только они улетят, я отведу тебя в гостиницу и поеду к отцу Павле. Если он скажет, что препятствий нет...

- Он так не скажет.

- Посмотрим.

Слезы, горячие слезы счастья стекали по моим щекам. Ты осторожно вытер их рукой и пообещал:

- Первый и последний раз я заставляю тебе плакать.



* * *

Через час натовцы улетели, оставив смерть и свежие развалины на улицах, по которым мы не шли обратно, а бежали, как бегут под проливным дождем.

- Священник никогда не согласится!

- Согласится, вот увидишь!

Мы бежали, захлебываясь уже не нужными словами, а вслед нам доносились рыдания и вой сирен машин скорой помощи. Земля перестала дрожать десять минут тому, но у нас под ногами она по-прежнему плясала. Не хватает воздуха, не хватает слов, но невозможно остановиться, передохнуть хоть на миг, почему-то невозможно остановиться; мы смогли перевести дух только в холле "Грандотеля".

- Тогда я с тобой!

- Нет, я пойду к отцу Павле один.

Ты настаивал, и я сдалась, я осталась ждать твоего звонка, я осталась метаться по номеру, то пытаясь смеяться, то снова утирая слезы, но за всей этой шелухой эмоций вставала, как солнце, непередаваемая, сумасшедшая радость бытия. Я живу, Господи! Может быть, последний день, но наконец-то я живу. Что бы не ответил священник, что бы не случилось с нами завтра - все прекрасно.

Ты позвонил очень быстро - и полчаса не прошло, и закричал в трубку:

- Да, да, да! Сегодня вечером нас обвенчают.

- Неужели мой брак не считается?

- Нет. До вечера ты свободна, а в восемь нас соединят навеки.



* * *

Не было белоснежного подвенечного платья, не было букета, не было торжественной толпы друзей, не было счастливых слез матери и вспышки ушлого фотографа. Мы венчались майским предгрозовым вечером, переходящим в ночь; сильный ветер взметал пыль на дорогах и гарь на пепелищах, срывал листья с деревьев и сгибал их ветви. Как встревоженно шумели деревья у церкви, где нас должны были венчать! и шум этот сливался с глухим ропотом, переполнявшим землю. Отовсюду доносились приглушенные голоса, то ли шепот, то ли стон, словно бурный ветер расшатал все скобы и открыл все затворы, и тысячи существ, вечность томившихся в преисподней, вырвались свободу и заговорили разом. Земля дрожала в ожидании ночи, в ожидании бури, в ожидании бомбежки - и я, невеста, в красном платье, единственном, взятом из дому в эту дальнюю дорогу, невеста без венка на голове, дрожала вместе с ней.

Все было так необычно, так непохоже на все, что я видела, и в то же время непостижимо прекрасно. Горан пришел в церковь в парадной форме, без оружия, но двое его друзей, майор Томич и лейтенант Ковачевич, так и вошли в храм с висевшими на плечах автоматами. Священник, отец Павле, зажег множество свечей, озаривших древние своды бесконечно торжественным светом. У него, седовласого и венчавшего тысячи раз, было необыкновенное лицо, и у Горана тоже, словно происходит нечто уникальное, случающееся раз в тысячелетие. Я оглянулась на наших шаферов, и, увидев их изменившиеся, просветлевшие черты, поняла, что и у меня сейчас необыкновенное лицо.

Мы стояли под каменными сводами церкви, а над церковью высоко-высоко простирались небеса, темные и торжественные, за слоем которых прямо в бесконечность мириадами планет уходила Вселенная. Я внезапно увидела маленькую планету, и охваченный огнем кусочек земли между невысокими горами на ней, и маленькую церковь, в которой двое смертных клянутся неподвластной им вечностью, и почти физически ощутила малость и бренность и одновременно - бесконечность. Мы рабы и цари, мы мыслящие букашки и всемогущие боги; и, хотя рушатся великие царства и крепкие города превращаются в пыль, каждая мелочь, каждый миг нашей жизни бессмертны, если они напоены любовью. Великое таинство вошло в мою душу, и вместе с ним вошли высокий покой и высокая скорбь.

Милый мой витязь, храбрый рыцарь, милостивый к побежденным и щедрый со слабыми! Как хорошо, что не надо искать слов, чтобы выразить все, что я чувствую, потому что есть эти слова, проговоренные до нас бесконечным числом уст, и всякий раз рождающиеся заново.

... В богатстве и бедности, болезни и здравии, пока смерть не разлучит нас.

Уста наши слились - в торжественном и совсем не страстном поцелуе. Так целуются в первый раз дети, робко прижимаясь сомкнутыми губами к губам. Но этот робкий поцелуй дошел до самого дна души. Ты не поцеловал, ты наложил печать на мои уста и на сердце. Я знала: мы будем вместе до смерти, и ничто - ни злые люди, ни болезни, ни бедствия не смогут разлучить нас.

Переполненные до краев тем, что невыразимо словами, мы молча вышли из церкви. Мы вышли, держась за руки - так, как хотели пройти всю оставшуюся жизнь.

Тотчас над головой прогрохотал оглушительный гром, сотрясая пространство, и земля напряглась со страшной силой, как замирает толпа в ожидании стука гильотины. Через мгновение огромная белая молния разорвала небеса на две части, почти вертикально ударив в притихшую землю. На секунду стало светло, как днем. Я невольно остановилась. Желая ободрить меня, Горан крепче сжал мою руку, но я не успела ответить на его ласку, потому что вторая молния, в сто крат сильнее первой, пронзила небосвод наискось, над линией горизонта: так, словно кто-то начертил двумя молниями косой крест.

Майор Томич очнулся первым, взглянул на небо и сказал почти весело:

- Э, да тебе повезло, Горан! У тебя будет настоящая брачная ночь: в такую грозу не станут бомбить, самолеты не поднимутся в воздух.

Он ошибся: в ту ночь бомбили, но под утро, когда мы уже успели придумать все про нашу будущую жизнь.



* * *

Свадебный кортеж успел добраться до гостиницы до начала ливня.

Наш короткий свадебный пир был в том же зале, где мы встретились впервые. Сдвинули в ряд три стола, покрыли белой клеенкой, поставили наспех приготовленное угощение: большие куски жареной свинины на огромных тарелках, салаты, ракию. Все гости были в военной форме, все гости были мужчины, и свадебное застолье невольно превращалось в суровый мужской праздник. Единственная женщина в мужском кругу, я была одновременно и главной, и чужой: я делала Горана счастливой и одновременно отнимала его у мужского братства.

Опасность, разлитая в воздухе, набрасывала тревожную тень на наше грешное торжество: слишком, слишком редко звучали такие обычные на свадьбе пожелания долгой и счастливой жизни, точно каждое пожелание было ненужным и дерзким вызовом судьбе; и чувство, переполнявшее меня, жгло душу так сильно, что я не могла понять, что это - боль или счастье? И если это было счастье, то почему мне так хотелось плакать?

Мы нарушили все правила, мы переиграли на миг стоглазую судьбу, мы чудом выхватили то самое невозможное, неповторимое мгновение, возносящее человека на высоты, недоступные богам; и ощутимое дыхание рока, колебавшее занавеси на окнах зала задымленным грозовым ветром войны и освещавшее ночь вспышками молний, превращало банальный ритуал свадебного застолья в высокое трагическое действо.

Двое наших гостей, поручик Лилич и чернявый капитан-черногорец, память не сохранила его имени, с извинениями поднявшиеся из-за стола первыми, ушли на ночную операцию; прямо со свадебного стола ушли в бой.

Ты был серьезен до грусти, мало пил, почти ничего не ел.

Сидевший по правую руку Горана самый почетный гость - генерал К. - начал рассказывать вроде гостям, но глядя на меня - что его родители, партизаны, тоже поженились на войне, и у них была такая же импровизированная свадьба, и даже похуже, и это не помешало им прожить полвека в любви и согласии, и родить пятеро детей. Я поняла, что он пытается подбодрить меня, и внезапная судорога сжала горло, так что едва не разрыдалась. Кто-то пожалел, что нет фотоаппарата или видеокамеры, не удастся запечатлеть торжество.

- Настоящая свадьба у них будет в Белграде после победы, - громко сказал генерал К.



* * *

Мы любили друг друга при вспышках молний за окном, долгий ливень лил и лил. Это была наша брачная ночь; и третья наша ночь.

Кто-то рвал вселенную на части, вонзая молнии и грозя громом.

Отгремела гроза. Через полчаса раздался вой сирены.

Мы не прятались, оставались в номере, где вздрагивали оконные стекла и с потолка сыпалась штукатурка. Воистину ночь была светла - ее озаряли трассирующие огни ракет. Мы не верили, мы просто знали: пока мы вместе, смерть бессильна и не тронет нас. Откуда шло это знание, как и все предчувствия, оказавшееся истинным?



* * *

Настало утро, какого прежде не было на земле. Еще дымились руины, и изуродованные тела под грязными простынями лежали на упившейся кровью земле, и командиры выводили в похоронках имена павших; но смерть уже потеряла свою власть. Мы переиграли смерть, мы победили. Мы были вместе и были живы; мы были до краев переполнены жизнью, и она шипела и брызгалась раскаленными каплями, как яичница на сковородке. Нам было так весело, так легко, что, разойдясь, мы швырялись подушками, мы дразнили и щекотали друг друга, как дети, до слез, до колик, мы хохотали до спазмов в животе, а потом за завтраком в баре угощали друг друга той самой ярко-желтой яичницей: а-а-ам, и наколотый на вилку кусочек солнца отправлялся в рот. Мы скрупулезно делили, как завоеванную страну, маленький бледненький помидорчик, чтобы и жене, и мужу досталась одинаковая часть. Жене и мужу, мужу и жене! Нам не было нужды рассматривать свои новые кольца: ни на секунду мы не могли забыть главного: что мы теперь муж и жена. Люди в баре смотрели на нас, и жесткие морщины на их лбах разглаживались, и они улыбались вместе с нами. В то утро мрачный отель, полный мужчин в форме, носящих оружие, переродился, став приютом для новобрачных; для самых счастливых новобрачных в мире.

Кто-то высоко забыл закрутить кран, и в мир пролилось чудо. Чудо было во всем - и в сорванных в чужом саду мелких и ароматных до головокружения красных розах, которые неожиданно принес и убежал, не дожидаясь благодарности, совсем не сентиментальный Жарко; и в теплой упругой струе замечательной воды, внезапно потекшей из крана; и в золоте, которым отливали на солнечном свету твои чисто вымытые волосы. Чудо лежало на стульях вместе с помятой футболкой, чудо заглядывало через немытые окна, чудо звякало чашками с чаем, чудо горело в твоих глазах - карих и бездонных. И я бессчетное число раз спрашивала себя: чем я заслужила такое счастье? Я люблю и любима, я жена самого сильного, самого доброго, самого красивого мужчины на свете, который сидит напротив, пьет холодный зеленый чай и не может отвести от меня глаз. За чаем ты рассказывал мне военную тайну: как готовятся встретить наземную атаку югославские войска, но в глазах было написано "люблю, люблю, люблю!", и я слушала невнимательно - я знала, что победа будет за нами. Ведь мы уже победили.

Как он не хотел заканчиваться, как медленно истекал по капле, как упорно тянулся вопреки всем законам - наш единственный день, первый день нашего брака. Солнце замедлило свой бег по небосклону, снова и снова оттягивая неизбежность прощания со светом, и глядя на западную сторону, окутанную белесой дымкой, как на западню. Нет, не десять, а сто часов подарила нам судьба, но и они истекли, и настал вечер, и настал час разлуки.

Ты не должен был идти этой ночью, но офицер, который должен был руководить операцией, утром был убит снайпером - и ты занял его место. По данным радиоперехвата, полевой командир Фикрет Гаши, тяжело раненный и растерявший почти всех своих людей, прятался в окрестностях опустевшей деревни Вереница в 45 км к югу от Приштины. Твой отряд должен был обнаружить его и уцелевших бандитов - и ликвидировать. Ты обещал потом подробнее рассказать про этого Гаши; ты обещал вернуться рано утром, когда я буду видеть самый сладкий сон.

Мы стояли перед входом в "Гранд-отель" и обнимали друг другу, уже никого не стесняясь; не было больше любовников, были муж и жена, и жена прощалась с мужем - всего лишь на одну майскую ночь, короткую, как жизнь. Несколько спецназовцев, загорелых, коротко стриженых мальчишек в краповых беретах с жесткими, волевыми складками у рта, курили возле военного борта, и запах прощания сливался с сигаретным дымом; а далеко, на западе, садилось превратившееся в красный шар солнце, и все уцелевшие оконные стекла были окрашены кровью.

Ты ушел, и чудо закончилось, словно торопливо и небрежно захлопнули перед носом книгу. Я вспомнила, что у меня есть дело: надо сообщить человеку, три года бывшему моим мужем, что игра окончена. Мне не хотелось идти на почту, но выбора не было, и следовало поторопиться, чтобы вернуться в гостиницу до наступления ночи.

Я бежала, нажив колотье в боку, напрасно - в квартире, которую мы снимали с Коробковым, никто не взял трубку. Свекрови тоже не было дома, и я хотела уже удивиться, но вовремя вспомнила, какая пора на дворе - последний день весны, все на дачах. Мой порыв искренности остался невостребованным, и по какой-то сложной ассоциации я вдруг вспомнила исповедь перед таинством. Вчера я сказала отцу Павле, что жила в "гражданском браке" с человеком по фамилии Коробков, но не сказала, что брак этот был официально зарегистрирован. И Горан, скорее всего, также умолчал об этом, потому священник и согласился нас обвенчать. "А ведь это ложь", - мелькнуло в сознании, и в пробитую брешь готовы были хлынуть изводившие меня накануне мысли о том, как на самом деле называется совершенное нами; но я удержалась, я отогнала их, я призвала в союзники память о только что покинувшем землю чуде - и совесть умолкла.

-Только муж ушел на задание - она уже возвращается поздно! - приветствовал меня портье и шутливо погрозил пальцем. - Смотри, все ему расскажу!

Последняя полоска света погасла на западе, и наступила ночь.

... Спустя пять лет меня догнала та замолчанная правда, та скомканная исповедь - и я пишу слово за словом, не зная зачем и не ничего не скрывая.



* * *

...Знойным летним полднем я стою под железнодорожной насыпью и рву крупную, необычайно сладкую землянику. Ароматные ягоды тают во рту, вкусные, как никогда. И то ли от их сладости, то ли синевы безоблачного неба над головой меня охватывает такое полное, такое безмятежное счастье, что еще немного - и я взлечу. Мне отродясь не было так хорошо во сне, как в то утро; словно душа на миг заглянула в рай. И когда я очнулась от настойчивого стука в дверь, я не сразу сообразила, где нахожусь, и только лежащее на стуле алое платье вернуло меня к действительности. Я вспомнила, что позавчера вышла замуж, и улыбнулась. Горан!

Вскочив с постели, я босиком подбежала к двери и распахнула ее, ожидая увидеть за ней мужа.

За дверью стоял высокий русоволосый Симич, твой друг и однокурсник по военному училищу.

Он стоял неподвижно, молча, как изваяние, не здороваясь и не обращая внимания на мой вид - растрепанные волосы, мятая ночная сорочка. Он и глядел не на меня, а на пол; он стоял, как осужденный на суде; как раскаявшийся еретик; как должник, пришедший сказать, что огромный долг не вернут никогда. От этого молчания мне стало очень не по себе; но не успела я задать вопрос, как глухо прозвучал ответ:

- Горана убили этой ночью.

Симич снова опустил глаза, а я вдруг ощутила, как сильно тянет сквозняком из коридора по босым ногам; и попросила:

- Прикройте, пожалуйста, дверь. Сквозит.



* * *

Я не то что верила, я не могла понять, что происходит, пока не подошла к нему, неподвижному, уже закоченевшему, в темном от крови камуфляже, прикрытому по плечи грязной простыней - вся грудь и живот были разворочены автоматной очередью с близкого расстояния. По странной случайности забрызганное засохшей кровью лицо не было повреждено, в лицо не попала ни одна пуля, и когда я посмотрела в это лицо и увидела его выражение - очень строгое, застывшее, напряженное, я не знала такого у Горана - только тогда я поняла, что это конец.

В тот мгновение не было ни ропота, ни слез, ни гнева, словно я знала, что так и должно было случиться.



* * *

Около полуночи возле Вереницы группа Горана наткнулась на большой отряд УЧКистов. Началась перестрелка, но силы были слишком неравны, и он, командир, принял единственно возможное решение, приказав отступать к базе. Горан и еще двое опытных бойцов остались прикрывать отступление. Они прикрывали его полчаса: трое против нескольких десятков. Через полчаса убили Горана - последним.

Девять восемнадцатилетних пацанов, отступивших по приказу командира, остались живы.

Вот и все. Девять матерей не надели черные платки.

Отдавая последний приказ, Горан знал, что делал. Ему было легко умирать: у него никогда не было матери.



* * *

Давайте остановимся хоть на пять минут, давайте сделаем паузу. Сердце мое бьется, как после бешеного бега, руки слабеют и опускаются - я не могу больше стучать по клавишам, я ничего не могу. Впервые за много лет я снова подошла к обрыву, за которым бездна, и уснувшая боль ожила с новой силой.

Перечитываю написанное, и снова и снова пытаюсь представить, как выглядит история моего брака с Гораном в чужих глазах. Кто-то сочтет ее кощунственной - как же так, венчаться при живом муже!; кому-то она покажется слишком неправдоподобной: героя убивают на следующий день, вот так, сразу? Плохое кино, да и только. Наверно, я думала бы точно так же: и не поверила, и строго осудила даже вымысел - если бы этого не было, не было, не было; если бы все это однажды не случилось со мной.

И чем дальше я ухожу от той весны, чем старее становлюсь, тем труднее мне понять ту себя - отчаянную двадцатипятилетнюю девочку, в понедельник обезумевшую от счастья при мысли, что она наконец-то встретила любовь, а в среду ненавидевшую себя за то, что умерла не она.



* * *

Тело обмыли, обрядили в парадную форму и положили в гроб. Гроб покрыли большим сине-бело-красным флагом, так похожим на русский. Когда флаг разворачивали над гробом, один конец флага случайно коснулся моей руки - я слишком близко стояла к гробу. Мне подумалось, что это последнее прикосновение Горана, прощание - и горло снова сдавила судорога. И снова я не смогла заплакать.

- Отойдите, - услышала я голос за спиной, но не смогла сдвинуться с места. Драже осторожно взял меня за предплечья и отодвинул, почти оттащил, потому что ноги были ватные.

Я мешала близко подойти оператору с канала "Б-2". Всю сцену снимало телевидение, сюжет появился в вечерних новостях. Я видела потом этот сюжет на кассете. Там говорилось о мужественном офицере, посмертно представленном к награде. Сюжет был сделан профессионально, грамотно, пафоса - "гибель героя" и все такое прочее - ровно столько, сколько надо, и, учитывая ситуацию, сюжет был в высшей степени уместен и необходим. Да, наверно так. Но тогда мне мучительно захотелось закричать оператору "убирайся!", и вытолкать его взашей из душной комнаты, но у меня не было сил: я не могла ни плакать, ни кричать. Я могла только кое-как быть, не живая, ни мертвая, в чужой черной шерстяной кофте в тридцатиградусную жару, в чужом черном платке на немытой голове, позавчерашняя невеста, вчерашняя жена, сегодняшняя вдова. Я стояла и ловила ртом воздух.



* * *

Горан несколько раз говорил друзьям, что хотел бы быть похороненным в Белграде. Он хотел быть похоронен в своем любимом городе, где учился, где прошли его лучшие годы, и генерал К. исполнил последнюю волю своего любимца. Я поехала в Белград, в котором надеялась жить вместе с Гораном, с Гораном в гробу. Эта поездка на военном грузовике в адский, жаркий, убивающий день, через сто блокпостов, мы сидим рядом, десять перемотанных бинтами хлопцев и я, все в той же чужой черной кофте, они курят, балагурят, опасливо и уважительно поглядывая на меня и на гроб. Когда на поворотах машину слегка наклоняло, гроб чуть-чуть придвигался ко мне; когда грузовик останавливался, в кузов заглядывал Томич и заботливо спрашивал, не хочу ли я пить.

Поздним, поздним вечером - в начале июня и то стемнело - мы приехали на какую-то тихую улочку, где располагался, кажется, военный морг? Короче, морг, куда привезли тело, чтобы похоронить на рассвете. Томич пошел заниматься какими-то формальностями, я села на скамейку в коридоре. На этой скамейке, должно быть, сидело очень много вдов. Я была как в тумане - от стука гробовой крышки, от жары, оттого, что ничего не ела целый день. Если бы ко мне подошли, чтобы убить, я бы не сдвинулась с места, мне все было безразлично. Томич долго занимался формальностями, пробегал мимо, что-то говорил, а я сидела неподвижно.

Наступила ночь, Томич отвез меня в гостиницу на том же военном грузовике. Теперь я сидела между ним и водителем, а не в кузове, где стоял гроб, и видела улицы, замершие в ожидании очередной бомбардировки. Пока тело Горана пристраивали в последний приют на последнюю ночь на поверхности земли, ее окропил тихий весенний дождь. Асфальт блестел, на тротуарах были лужи, в которых плавали цветочные лепестки.

Когда нас второй раз остановил патруль и Томич вышел из машины, у перекрестка в глаза мне бросилась крепко обнявшаяся пара: тонкая девочка в джинсах и майке и рослый парень в камуфляже, неподвижно стоящая в скрещении световых лучей, как перед расстрелом. Они стояли минуту, две, три, жадно слившись в прощальных объятиях, не в силах сдвинуться с места, не в силах расстаться, и свет мощных фар бронетехники окружал их фигуры едва заметным ореолом. Двое влюбленных в горящем городе, защищенные лишь обреченным сиянием юности, что они шептали друг другу перед ночной разлукой? Клялся ли он ей, что вернется на рассвете, как клялись мне всего лишь двадцать четыре часа назад?

Вчера вечером я так же стояла в объятиях любимого и не верила в смерть, а сегодня мой любимый... А я... А они все не размыкали рук, а проверка документов все длилась, и я внезапно ощутила, как исходящий от влюбленной пары свет проник в мою душу. Это была не надежда - на что надеяться после морга?, и не облегчение боли - я знала, что боль отныне будет со мною до конца, но некое новое знание, новое понимание этого мира, единственного в жестокости и милосердии, красоте и безумии, вечном коловращении встреч и разлук, любви и смерти. Мой любимый погиб, а ее вернется живым и невредимым, я осталась вдовой, а она родит детей, и слава Богу, так и должно быть.

Кто-то гибнет в бою, а кто-то возвращается, потому что любая война заканчивается и снова надо сеять хлеб, строить дома, растить детей. Так было тысячи лет, и так будет, лишь бы не случилось самое страшное, лишь бы не ушли из нашего мира любовь и ненависть.



И мне показалось, что я видела сон, дурной и утомительный, что все это было не со мной. Или наоборот, что все только будет, что наша встреча с Гораном впереди.



Томич взобрался на подножку, тяжело плюхнулся рядом со мной (тоже устал), хлопнул дверцей.

- Поехали, все в порядке.

Машина тронулась, а я все не могла оторвать глаз от волшебной пары, внезапно, неведомо для себя подарившей мне на миг просветление, секундное освобождение от боли.

И я просто подумала, не осознавая даже, что говорю вслух:

- А может, Горан жив...

Душан Томич повернулся ко мне, посмотрел пристально, и не знаю, что он увидел в моем лице, но он вдруг начал страстно уговаривать поехать к нему на эту ночь, чтобы не быть одной, чтобы только не быть одной, и он не оставит меня одну, и жена будет рада меня принять...

Он был прав стопроцентно, но смотреть на чужой дом, так похожий на тот, который должен был быть у меня и никогда не будет... Смотреть на несбывшуюся судьбу и еще что-то говорить, с кем-то общаться, что-то выдавливать из себя - у меня не было сил, я больше ничего не хотела, я никуда уже не могла ехать.

И я осталась одна в ночи, одна в гостиничном номере, одна. Я осталась одна на земле - и уже без надежды, без веры, с душой, отягощенной неизбывной виной за грех, который нельзя замолить, нельзя искупить.





* * *

От той ночи, кроме боли, осталось ощущение леденящего, мертвого холода, - словно из приоткрытой двери в преисподнюю. Холод пронзал меня с головы до ног, и я, закоченевшая, застывшая, уже не понимала, боль это колет меня тысячью иголок или смерть смотрит на меня и студит своим дыханием. Я лежала неподвижно, как лежат мертвые, сжавшись в клубок и стиснув пальцы в кулаки, не в силах шевельнуться - я только могла закрыть глаза; а надо мной стояла ночь. Наша последняя ночь на этой земле. Наша четвертая ночь.

Нет, я не задавала глупых вопросов, я не дерзала роптать, я ни о чем не молила, я знала, что так будет, я только хотела чуть-чуть больше времени для нас, только чуть-чуть времени, хотя бы месяц, хотя бы неделю, хотя бы день, что бы понять хоть что-то, кроме того, что это - твоя судьба, чтобы хоть что-то узнать друг о друге... Если так велика вина наша и неотвратима кара, то нельзя ли было сделать так, чтобы Горана убили не сразу после нашего венчания, чтобы я могла думать, что это не кара, что это не я его убила, не я. В ту ночь я поняла, почему Горан так торопился с венчанием: он боялся меня потерять, боялся, что я исчезну из его жизни, как сон. Он также боялся поверить в это чудо любви, как и я, и хотел удержать его, закрепить, плотно приколотить к земле сияющий воздушный замок; он так боялся разлуки, а мы все равно расстались.

Но я знаю одно. В том мире, фундамент которого есть ненаписанные книги, несбывшиеся желания и несказанные слова; там, где нет пошлости времени, от нас останется ночь, которая будет длиться вечно. Она не закончилась, та майская безумная ночь, и не закончится никогда. Двое людей, мужчина и женщина - глаза в глаза - продолжают свой танец на краю бездны. Разве вы не слышите? Эта музыка звучит, неумолчно, бесконечно, безостановочно. Ты кружишь меня в своих объятиях, и все еще живы, и никто еще не побежден, и все еще впереди - любовь, победа, поражение, боль, счастье, подлость и смерть. Still loving you... Я все еще люблю тебя.



* * *

Как мало было отпущено нам на Земле, как бесконечно мало! Только миг, чтобы ощутить высоту. Тот, кто писал сценарий, был гениален: до предела сжав все сроки, он не оставил места для пошлости, обыденности, грязи. Нам не хватило времени ни для первой ссоры, ни для первого разочарования, ни для усталости. Я никогда не узнаю, как стареет и умирает любовь: мое солнце навеки остановилось в зените.



* * *

Я не сошла с ума в ту ночь, не умерла и не перерезала себе вены, но, видно, и до того, и до другого, и третьего было недалеко, потому что когда утром горничная сказала мне, что была очень сильная бомбардировка между тремя часами ночи и рассветом, я не поняла. Я не спала всю ночь - и ничего не слышала.



* * *

Ранним утром Горана отпевали в часовне при морге. Гроб открыли, и Горан лежал в нем, страшный и изменившийся. В первое мгновение я его не узнала, мне почудилось, что это лежит другой человек, совсем другой, от которого растекается не забиваемый никакими курениями тошнотворный и сладковатый запах. На покрывшихся щетиной щеках отчетливо проступили трупные пятна; нос сделался острым, как клюв; рот приоткрылся, и меж темными губами слишком ярко поблескивали губы. Смерть всегда отвратительна, ей уже не для кого и незачем прихорашиваться.

- Слишком долго везли по жаре, - прошептал кто-то за моей спиной. Да. Накануне тело слишком долго везли по жаре, оно начало стремительно разлагаться, и формалин был бессилен.

Вот она, смерть. Бесповоротность. Разложение не повернешь вспять, его можно только запрятать в землю. Этот невыносимый запах и распадающаяся плоть и есть последняя правда, которую мы прячем от себя. Человек говорил, ходил, любил, ненавидел - и р-раз - оборвали нитку, и он лежит неподвижный и молчащий. И ладно бы просто лежит: вслед за исчезновением содержания начинает стремительно портиться оболочка. Как правы те народы, которые хоронят мертвецов в день смерти.

Священник прочувствованно заговорил о жизни вечной и о том, что здесь мы в гостях, и холод пошел у меня по спине. Я вспомнила свою ночную мечту о встрече и поняла, что это конец, что я обманывала себя, пытаясь удержаться над бездной. Какая встреча? Какие иные миры и вечная жизнь? Неужели он сам в это верит? А если и да, значит, он просто никогда не хоронил любимых.

Как можно лгать о бессмертии, глядя на разлагающееся тело? Нет вечности, нет бессмертия, нет утешения. Нет ничего, кроме деревянного ящика, в который упрятали жалкие остатки красивого и юного человека. Через год прогниют доски гроба, и прожорливые черви начнут копошиться во внутренностях, заползут через глазные впадины в череп. Как можно смириться с этим, как можно жить дальше?

Вместо облегчения - мука, нескончаемая мука и тошнотворный сладковатый запах. Происходящее отчуждалось от меня: люди, звуки и голоса достигали сознания, но проникнуть за стеклянную стену не могли. Когда стали заколачивать гроб, кто-то выдернул у меня из-под ног пол, и я начала падать. Томич вывел меня из часовни на свежий воздух, под тенистый платан, и заставил выпить воды. Я выпила залпом, потом присела, опершись спиной о ствол дерева, и увидела близко-близко от себя красивую кружевную тень листьев. Наверху был легкий ветер, и тень слегка шевелилась.

Не знаю, почему я это помню. Может, потому, что похороны летом, особенно в начале июня, когда все цветет - такая насмешка, такая злая ирония... Слишком чудное утро пришло за страшной ночью, с освежающей утренней прохладой, с крупными каплями росы на кладбищенских цветах, с умытым, свежим солнцем, ласковым как родная матушка. Утро, полное жизни - и плывущий над землей гроб.

На кладбище пришли только друзья твои, по училищу, и сослуживцы, кто смог, кто вырвался самоволкой, кого отпустили на три часа - все мужики в форме, и ни одной женщины, кроме меня. Ни матери, ни сестры. Ты ведь был сирота, без отца и матери; и та, единственная твоя мать, которую ты знал, покрыла тебя трехцветным своим знаменем, укутала, как покрывалом, перед вечным сном.

Гроб опустили в яму и засыпали землей. Тук-тук. Принимайте гостя. Какая-то легкость во всем теле, будто я сейчас взлечу. Я плохо понимала обращенные ко мне слова, вдруг разучилась в одночасье понимать по-сербски, но когда появился генерал К. - все-таки приехал! - и начал говорить что-то неожиданное про пенсию вдове героя - я поняла и хотела улыбнуться. Я пояснила, конечно, что пенсии не надо, но какой чудесный человек. Пусть даже он говорил это, не зная, как меня утешить, что сказать.

Прогремел прощальный салют. Мы, кучка живых, постояли у свежей могилы, поправили венки и ушли, оставили Горана одного с мертвыми, оставили его привыкать к новому месту. Мне не хотелось уходить, ведь кроме могилы у меня больше ничего не осталось, но надо было ехать через весь город на поминки к Томичу.

По дороге пришлось долго стоять, пропуская кортеж черных блестящих машин.



* * *

В гостиной Томича стараниями хозяйки уже был накрыт стол, и снова я сидела во главе его, и те же люди, которые три дня тому пили за новобрачных, подняли рюмки за упокой души жениха.

- Он там, в раю, - сказал Томич, - а нам еще мучаться на земле.

Чудесное утро сменилось знойным днем, и в гостиной было нечем дышать, хотя окна и дверь на балкон были открыты. Жаркий, душный, ненужный ад. Рядом громко говорили о Горане, кто-то, наверно, утешал меня, хозяйка вносила тарелки с огромными кусками жареного мяса, от вида которого меня тошнило. В горле стоял ком, и я не могла есть. Оглушенная горем, измученная и безмерно уставшая, я едва понимала, где и зачем я нахожусь.

Говор смолк, поднялся генерал К. с бокалом в руке:

- Горан был мне как мой родной сын.

Он говорил правду, это видно было по его посеревшему от боли лицу.

- Горан был замечательный парень. Он мало прожил, но он успел главное в жизни: найти друзей и убить врагов. Он даже успел жениться, наш Горан, только не успел родить сына. А может... - добавил генерал после паузы и посмотрел на меня, желая утешить, обнадежить хоть немного и не зная, какой удар наносит этими словами. Со всей силы. И по лицу.

Не может. Со мной Горан никогда не имел бы детей. Я бесплодна, я неполноценна, я самозванка, прикинувшаяся настоящей женщиной; я жалкая тварь, так не успевшая рассказать правду венчанному мужу.

Невыносимо, они пили за надежду, за призрачную надежду, они пили за того, кто никогда не родится, и я уже не могла, я попыталась встать, не зная, зачем и куда пойду, но продолжать было невозможно.

Рядом возникла Иванка, жена Томича:

- Здесь душно, хочешь выйти на балкон?

Мы вышли из комнаты, горячий воздух которой был пронизан скорбью, на балкон, в тихий, тенистый мир двора, по которому бегали дети. Балкон как балкон, ничего особенного, табуретка, какие-то пластмассовые ведра, стеклянные банки, но здесь можно было дышать, здесь можно было плакать. Внезапно Иванка обняла меня, как младшую сестру, по лицу ее потекли слезы, тело задрожало.

- Я каждую ночь молю Бога, - шептала она, - чтобы мы все остались живы, или погибли все вместе. Когда бомбят, и мы прячемся в подвале, я молю Бога, чтобы он пощадил Живо ради сына, ведь он совсем маленький, на нем нет грехов. А когда Милош просыпается от грохота, я и его заставляю молиться за отца.

Мы плакали в объятиях друг друга, спаянные вечной женской долей - голосить по мертвым любимым и страшиться за живых, и ничего не было между нами, никакого расстояния: вчера моя судьба была ее судьбой, судьбой жены офицера, а завтра она могла оказаться на моем месте. Вдова и жена, мы изливали друг другу скорбь и тоску, недоступные сидевшим за столом мужчинам, и я открыла Иванке свою рану:

- У нас не будет ребенка, у меня не может быть детей...

- Слава Богу, - шептала она, задыхаясь и думая о своем, - ты не увидишь своего сына сиротой, ты не будешь растить его без отца...

От этих слов на миг стало легче - точно меня на миг оправдали. Иванку позвал муж, и она вернулась к столу, к обязанностям хозяйки, к живому мужу, вытирая на ходу рукой потекшую с глаз тушь, а я осталась стоять, облокотившись на перила и бездумно слушая детские голоса. Внизу, во дворе, в тени большого платана, играли чьи-то русые и черноволосые детки: один мальчик громким голосом объявлял воздушную тревогу, и вся стайка с криками разбегалась - прятаться.



* * *

После тяжелых утрат понимаешь, как нужны нам самые простые дела, бытовые ритуалы. Вскипятить чайник, почистить картошку, помыть посуду. Сама их простота и механичность помогает упорядочивать сознание, как счет, как повторение рифмованных строк, а связь с насущными потребностями возвращает в реальный мир. Человек в горе должен что-то делать - только тогда он сможет выстоять. Ничего ведь в первые дни противопоставить скорби невозможно, ничего, кроме самого элементарного - сна, еды, расчесывания волос. Если хочешь жить, надо готовить себе еду, хотя руки опускаются, когда готовишь, и кусок застревает в горле, когда ешь. В этом плане мне не повезло. Я жила на всем готовом в гостинице, где не надо было ни убирать, ни готовить, и ничто не мешало мне терзать себя 24 часа в сутки.

В те два дня и две ночи мне было безразлично, что происходит вокруг, словно гибель Горана не была одной из тысяч бессмысленных смертей той весны. Гибли дети, гибли старики, гибли беременные женщины, а я знала только одну смерть: смерть любимого.

Я никого не хотела видеть. Я не боялась, что мое лицо выдаст случившееся со мной, я не боялась расспросов, людского любопытства, сплетен - это все было совершенно безразлично. Просто не было душевных сил ни на что, кроме боли. В те черные дни и ночи меня преследовало одно желание: уменьшиться до размеров мыши, забиться в уголок между стеной и шкафом и сидеть там тихо-тихо; и тогда боль не найдет меня и отступит. Сжаться в крошечный комочек и сидеть в темноте, долго, пока не усну. На долгие часы связь с миром прерывалась, я сидела или лежала в пустом номере и беззвучно выла.

Я пыталась себя утешить тем, что Горан погиб самой достойной смертью для мужчины, на поле битвы, но не могла. Какое было бы счастье, если бы он остался калекой, слепым, безногим, недвижным, но живым, способным думать, говорить, дышать; я приняла бы любое увечье, я ходила бы за ним, как сестра, я никогда не оскорбила бы его жалостью. Кто говорит о близком человеке - в любой ситуации - "лучше бы он умер", не знает любви, потому что не скажет такого мать о дитяти и любимая о любимом. Пусть увечный, пусть безумный, пусть с другою женщиной, пусть без меня - но только бы он жил, только бы он жил! Только бы он не лежал в земле, а я не остывала бы в пустом гостиничном номере в бесконечной ночи

Знал или нет священник - не все ли равно? Я знала. Я знала, что я замужем, и назвала мужем перед Богом и людьми другого человека. Ночь и день он был моим мужем, а потом его убили. И не надо говорить, что это война, что на войне убивают, что его убили бы и не встреть он меня... Не убили бы, я знала это, знала, мне ничего не надо было доказывать и объяснять; знание, живущее во мне и забиравшее пригоршнями жизнь, уже не нуждалось в доказательствах.

Никто меня не тревожил в эти дни, никто не приходил, но, когда измученная двумя бессонными ночами (во вторую ночь снова бомбили), я наконец-то уснула, поздним утром меня разбудил телефонный звонок. Знакомые и веселые голоса кричали в трубку:

- Поздравляем с днем варенья! Погоди, дай мне... Аленушка, милая, с днем рожденья! Ты как? Готовишься отмечать? ...В Москве, в Москве отметим! Но мы пьем за тебя уже... - и бас начальства: - Мы тут все желаем тебе творческих и всяческих успехов и уже неделю ждем очередной шедевр! Ты куда пропала, новорожденная?

В тот день мне исполнилось двадцать шесть лет.



* * *

Это действительно было пробуждение. Так просыпаются все - мать, схоронившая дитя, жена, потерявшая мужа, и сын, утративший родителей. Каждый по-своему и в свой срок снова входит в обыденность, как в опустевший, заброшенный за время скорби дом, снимает покрывала с зеркал, отодвигает тяжелые шторы, впускает солнечный свет. Связь с миром невозможно прервать надолго: надо или уходить совсем, или возвращаться.

Если не получилось умереть сразу, надо жить. Но лучше было не никогда не пробуждаться, чем возвращаться в мир, в который я вернулась, лучше было свихнуться, чем попасть в ту реальность, в которую попала я, выйдя из гостиничного номера.

- Что происходит? Какие новости?

- Включи телевизор: Милошевич принял ультиматум.

Включи телевизор и открой глаза: переговоры увенчались успехом. Черные машины доехали до президентского дворца. Милошевич еще суетился, еще пытался чего-то добиться, упирал на то, что Косово должно остаться в составе Югославии, а западная пресса уже вовсю благодарила Россию за помощь: благодаря русским друзьям НАТО было избавлено от необходимости вводить сухопутные войска. "Переговоры" еще шли, еще шуршали бумажками, "проектами" и "резолюциями", участники шоу еще морочили голову ошалелой аудитории, но все было кончено. Все было кончено.

Сдали. Косово сдали. НАТО вводит войска. Но зачем тогда стояла на мосту живая цепь под весенним дождем и бомбами? Зачем были горящие нефтехранилища? Зачем разбомбленный телецентр? Зачем тысячи погибших, переполненные палаты госпиталей, изувеченные люди? Зачем разрушенные дома и переворошенная жизнь, беженцы и отравленные реки? Если капитулировать, то сразу; если биться, то стоять до конца.

Невероятное происходящее не укладывалось в голове, и писать было невозможно: ни один текст не достался мне так мучительно. Написав несколько строк, я все перечеркивала, рвала бумагу, чтобы через полчаса написать то же самое; я останавливалась, начиная думать о другом; это была не статья, а пытка, и немудрено, что она получилась короткой. "Подробности будут позже". Да, да, я все еще верила, что напишу что-то другое, что переговоры прервут, что-то случится и еще будет бой; я все еще не могла представить, что Горан погиб напрасно.



* * *

Горечь и мерзкое до тошноты, отвратительное оживление, охватившее гостиницу, переполненную журналистами - сенсация! смотрите, что происходит!; гостиничная атмосфера, нашпигованная сплетнями, слухами, домыслами и явным ликованием западников - невыносимо. Через четыре дня после похорон я села в полупустой рейсовый автобус, поставила в ногах сумку. Через грозовой день по скользкой дороге я опять ехала в Приштину, и потоки дождевой воды смывали пыль и грязь с серого стекла, за которым расплывался, терял очертания мир.

Хотела ли я уйти вслед за Гораном? Не знаю. В конце концов, я могла это сделать в гостинице более надежным, быстрым и безболезненным путем. Я перестала общаться с собой, я утратила способность анализировать собственные эмоции, я не хотела даже определять их. Наверно, что-то было такое, что-то плавало на дне сознания, не воплотившись в слова: мол, вот, и меня настигнет вражеская пуля (непременно пуля), и все закончится, не будет больше мук и т.д., и я геройски погибну при исполнении служебных обязанностей. Детская поэзия скорби.

Трясясь в автобусе, я вспоминала, как долго блуждала перед отъездом, не могла найти свежую могилу, и мне все казалось, Горан не хочет меня видеть, не подпускает к себе. Я думала о том, что скажут друзья Горана и какой меня ждет прием. Захотят ли они меня видеть, поняли ли они, что я виновна в его гибели? И т.д., и т.п. Я накручивала себя напрасно: как всегда, реальность оказалась гораздо проще.

Через шесть часов автобус въехал в город, и за окном снова потянулись одно- и двухэтажные дома предместья, за ними - руины жилых кварталов, пепелища и кучи мусора на улицах. Снова "Гранд-отель", и я вхожу в те самые двери, и опять вижу недоуменные взгляды охранников - все как сон, бесконечный безумный сон. И тот же номер свободен, добро пожаловать.

Не было хмурых взглядов и горького молчания, как не было и восторга перед моим мужеством: все удивились моему возвращению, и только. Томич сказал: "Мы (т.е. он и Иванка) думали, ты уехала в Москву!"; кто-то из ребят пожал мне руку, как мужчине. А генерал К. даже не удивился, восприняв мой приезд как должное, и, возможно, он был прав. Где еще я могла быть после всего, что случилось?



* * *

Цельную картину последних косовских дней написать не получается, в памяти уцелели обрывки, вспышки, ошметки. Отчетливо помню два эпизода. Короткую поездку с Томичем в сербское село неподалеку от Приштины, немудреное угощение, тревожные разговоры, обоснованный страх перед ближайшим будущим ("вы (военные) уйдете, они (шиптары) вернутся, и что тогда?"), глаза людей. И глаза Любицы, когда она вошла с перевязанным розовым лентами свертком: "Это мой подарок тебе на свадьбу. Я не успела его подарить, потому что ты уехала в Белград". Она неуверенно подошла, положила сверток на стол. В нем было три больших махровых полотенца. "Возьми на память обо мне". Любица, милая, разве я забуду тебя?

Разве можно забыть кого-то из тех, кого я встретила в те безумные дни на обезумевшей земле? Седоволосый и седоусый крестьянин из деревни близ Приштины, угощавший нас сыром и уверявший, что не боится шиптаров, пока у него есть ружье; рыжеволосая Ира с кафедры русской филологии; шестилетний сынок Любицы, русоволосый и черноглазый Жарко, который мечтал приехать "в Русию", когда война кончится ("Отчего не увезешь ребенка?" "Куда? Все мои родные живут здесь"); хмурый доброволец Виктор (я отправила письмо еще из Белграда); черная Оливера, отец Павле, генерал К., друзья Горана, спецназовцы и полицейские, все, рядовые и офицеры, крестьяне и горожане, все, все - я помню вас, я люблю вас, я благодарна, что вы были в моей жизни. Я шлю вам слова благодарности и любви, и пожелания удачи, главной удачи: быть, быть в этом мире как можно дольше - назло всему.

И еще - я счастлива, что все это было в моей жизни. Звучит безумно, конечно, но ведь я и есть сумасшедшая. Спасибо.



* * *

И снова с первозданной яростью острие молнии раскалывало надвое помутневшее небо, и оно проливалось неистовыми потоками воды, омывало израненную землю бескрайними весенними ливнями, очищая ее от следов смерти - крови, гари, грязи, но не проходило и нескольких часов, как смерть возвращалась. И опять и опять небо пыталось отмыть землю, а потом устало, и в воцарившейся жаре невыносимая горечь сожженных домов слилась со сладковатым запахом разлагающейся плоти.

Здесь замолкли звуки жерновов и обрушились колеса над колодезем; здесь не доили скотину, не срывали спелых плодов, не косили трав, не учили детей, не справляли свадеб, не читали книг - только бежали, стреляли, умирали, хоронили и ждали смерти. Вокруг дымящегося и еженощно разрушаемого города стояли опустевшие, молчащие села. Когда мы проезжали мимо, распахнутые настежь двери и выбитые окна выпотрошенных домов смотрели на нас остановившимися глазами мертвецов.



* * *

- В Табановце идут переговоры. Небойша Вуйович лижет жопу Дугу Фюгерсону, - сообщил Томич.

- Что это - Табановац?

- Дыра на сербско-македонской границе.

Еще одни переговоры. Что за диво: все начали совещаться, как по команде. В старинном Кельне министры иностранных дел государств "большой восьмерки" разрабатывали резолюцию Совета безопасности ООН по Косово. А в португальском курортном местечке Пенья-Лонга собрались члены Бильдербергского клуба - со своей, закрытой для СМИ повесткой дня. Дипломатические шуточки, шелковые галстуки, батареи минеральной воды на столах - и слова, слова, слова.

Пока важные мужчины выговаривали заранее подобранные слова, НАТО торопилось очистить военные склады от морально устаревших боеприпасов. Напоследок Косово утюжили с невиданным остервенением. Бомбили в основном прилегающие к албанской границе районы и города - Призрен, Дечане, Джаковицу, Печ, но досталось, как всегда, и Приштине. Радио сообщило, что за одни только сутки 7 июня на Косово сбросили свыше 110 бомб и ракет - и, поскольку бесцельность этих бомбежек в условиях готовящейся капитуляции была более чем очевидна, речь шла об избавлении от балласта. Прощальные сувениры. И пару новых трупов - мелочь на память.

Нашей страшной сказке о неземной любви и нечеловеческой ненависти, последней косовской легенде о героизме и стойкости оставалось совсем немного.

10 июня 1999 года в македонском Куманово был подписан военно-технический договор о выводе подразделений югославской армии и сербской милиции с территории Косово и Метохии, что означало полное поражение Югославии - и конец бомбардировок, конец войны.

Страшнее, чем удар по живым, было предательство мертвых: от прославленного Милоша Обилича, погибшего 28 июня 14 года, до никому не ведомого Горана Николича, павшего в неравном бою в ночь с 31 мая на 1 июня 1999-го. Сотни тысяч сербских воинов полегли за шестьсот лет здесь, в зеленой косовской котловине, крае виноградников, пшеничных полей и белых церквей - и великая искупительная жертва народа оказывалась напрасной.

Опять предали, опять! Снова людям, которые верили и боролись до последнего, щедро поливая своей кровью землю, которую считали сербской и только сербской, нанесли удар в спину. Так было с боснийскими сербами; как это было с Республикой Сербская Краина; и теперь это должно было случиться в Косово.



* * *

В этих условиях армия, понимая, что ее снова предают и не веря в это, продолжала выполнять свой долг.

- Напиши, что мы уничтожили почти все ядро УЧК еще в конце весны, - попросил меня молчаливый Ковачевич, - напиши, что мы на краю победы. Еще немного, остались рассеянные банды, и мы их добьем.

- Я напишу, - пообещала я, и, видя, что он что-то не договаривает, подняла глаза. На суровом, почерневшем лице Ковачевича бродила, как призрак, тень надежды; смущаясь, как ребенок, и понимая, что говорит чепуху, он все же сказал:

- А вдруг в Москве прочитают твою статью и передумают. Ведь это безумие - выводить сейчас войска!

Ковачевич ждал чуда, ждал от меня, потому что больше ждать было неоткуда.

- Все войска не выведут, ведь Косово в любом случае останется в составе Югославии. Останется полиция, и, наверно, еще какие-то части.



* * *

В ночь с 11 на 12 июня меня выхватил из постели неистовый стук в дверь и заполошный, истерический крик Любицы (я не помню у нее такого голоса):

- Вставай! Выходи! Русский десант в Приштине!

Когда я открыла дверь и увидела ее растрепанные волосы и горящие глаза на побелевшем лице, то смекнула, что Любица тронулась умом. Это предположение подтверждало и ее поведение - она была необычайно возбуждена, не могла стоять на месте, размахивала руками; и новость, с которой она прибежала. Какие русские? Откуда им здесь взяться? Неужели наши самолеты прорвались через вражеское воздушное кольцо?

- Не знаю, не знаю, - тараторила Любица, глотая окончания слов, - но они вступили в Приштину, Алена! Русские уже здесь, пошли, пошли скорее, сама увидишь!

Она схватила лежавшее на стуле платье и попыталась натянуть его на меня, так что пришлось одеться самой. Странным образом возбуждение Любицы передалось мне, и через несколько секунд в тапочках на босу ногу я уже спускалась в лифте вместе с той, кого сочла внезапно помешавшейся. Любица дрожала от волнения и несла какую-то чушь, и я не сомневалась, что треснувший разум бедняжки спутал желаемое и действительное и на пустынных улицах нет никого, кроме ночных патрулей. Я надеялась, что в холле гостиницы я встречу кого-то, кто поможет мне обуздать Любицу, но в холле не было ни души, и горничная за руку буквально вытащила меня на улицу - где поплыл мой собственный рассудок.

В два часа ночи разрушенные улицы были полны народа: выбежали все, кто уцелел, выбежали кто в чем, иные в пижамах и ночных сорочках, но никто не обращал на это внимания, потому что в ту ночь в Приштине творилось что-то неописуемое. Такой плотности ожидание было разлито в толпе, что я чуть не задохнулась: так ждут Пришествия, но не приезда, и то и дело кто-то особо нетерпеливый начинал палить в воздух. Над всей разноголосицей, над шумом, криками, объятиями, слезами, радостным матом, благодарственными молитвами вставало, как радуга в ночи, невозможное, чудесное, немыслимое и от века желанное: русские идут, русские идут! Вот-вот они будут здесь.

Сердце неистово заколотилось, горло перехватило. Это не массовое помешательство, но что же тогда произошло, что случилось, пока я спала? Неужели чудо в Москве, неужели смена курса - смена власти? От одной мысли голова шла кругом: в эту минуту я была готова поверить чему угодно, содрогаясь и волнуясь вместе с толпой в ожидании своих.

- Едут! - шум прорезал оглушительный крик, и за несколькими легковушками, катившими во главе колонны, из-за поворота медленно выплыл первый бронетранспортер, на котором - в самом деле - развевался российский флаг. Людей охватил массовый экстаз, восторг, граничащий с безумием: мужчины палили в воздух из пистолетов и автоматов, подростки размахивали русскими флагами (перевернутыми югославскими), женщины кричали и плакали от счастья, старухи крестились. "Русия! Русия! Руси!" - орала толпа. Вокруг меня зааплодировали, захлопали в ладоши, девушки тянули руки к нашим ребятам и бросали на бронетранспортеры цветы - и я хлопала, и у меня слезы счастья текли по лицу. Какая-то седоволосая женщина, не выдержав, бросилась на колени перед едва успевшей притормозить машиной и припала губами к грязной броне.

Пыльные, усталые, небритые десантники принимали розы и пионы, воду в бутылках и не только воду, которые им совали со всех сторон, ошалело и весело глядя на народное неистовство. Они явно не ожидали такой встречи, хотя так встречали наших солдат на балканской земле уже дважды.

Так встречали их в 1877-м - и так встречали их в 1944-м.

Легендарный марш-бросок русских из миротворческого корпуса в Боснии - дерзкий, отчаянный, вопреки всему; последняя вспышка надежды, последний проблеск света, после которого еще непрогляднее тьма. Политики договорились, что русских в Косово не будет; но русские пришли без спроса.

"Русские пришли, чтобы нас спасти", - самозабвенно шептала Любица, плача от счастья. В ту незабвенную ночь я тоже поверила в это.

Да, русские пришли, но это была другая война. Захват аэродрома Слатина ничего не изменил в раскладе карт.



* * *

"Это конец", - спокойно сказал генерал К. "Это конец и Косово, и Сербии. Разве ты не понимаешь, что после вывода наших войск начнется резня оставшихся сербов? Не пройдет и десяти лет, как в Косово не останется ни одного серба и ни одной православной церкви, и тогда "международной сообщество" с чистой совестью отдаст эту землю шиптарам. Но это не все. После Косово отнимут и Воеводину: согласно конечному плану, Сербия должна остаться в границах Белградского пашалыка" - он замолчал и вдруг стукнул кулаком по столу так, что я вздрогнула. "Слоба - сука! Сука!" - выдохнул он с бессильной ненавистью. Лицо его исказилось, как от невыносимой боли, но этот человек умел владеть собой. Через несколько секунд он опомнился, провел рукой по лицу, словно стирая отчаяние, и заговорил прежним тоном:

"Тебе надо возвращаться в Белград".



* * *

Двигаясь медленно, как во сне, я вошла в свой номер - в тот самый номер, где я пережила самое большое счастье и самое большое горе, которое может встретить человек, села за пустой стол, подперла голову руками. Что-то невыносимое скопилось в воздухе, и ужас сгустившейся тишины не могло разорвать навязчивое жужжание большой сине-зеленой мухи. Она летала по комнате, поминутно садясь на стол, стены, шкаф, тут же взлетая и продолжая жужжать. И это жужжание с тех пор прочно слилось в моем сознании с голосом смерти. Она не воет и не кричит, она жужжит.

Где-то на этаже хлопнули двери. Муха летала и говорила жу-жу-жу... Дзинь! На улице что-то разбилось. Жу-жу-жу...жжжжжжжжжж... В номере было необычайно душно и жарко, и мне казалось, что я задыхаюсь, я плавлюсь, что еще немного, и я растекусь по полу, как мороженое, и муха наконец-то получит долгожданную пищу. Я, конечно, могла подняться со стула и лечь на кровать, но не хотелось. Ничего не хотелось - сказалось все страшное напряжение и невыносимая усталость последних дней. Только бы муха перестала жужжать и застывшее время начало двигаться.

Не помню, сколько так прошло времени - полчаса? Час? Два часа? Не было сил посмотреть на часы. Из коридора донесся шум голосов, кто-то протопал, подошел к двери. Блядь, хоть бы кто-то пришел и убил меня. И поставил точку.

Никто не пришел. Пришлось встать и начать собираться.



* * *

Бесконечными колоннами шли на север войска и мирные люди, веками жившие здесь и в одночасье превратившиеся в бездомных изгнанников.

Армия уходила непобежденной, практически нетронутой - и тем страшнее был исход. Бронетранспортеры, танки без единой царапины! Они шли нескончаемой колонной - стальной кулак, ударивший в пустоту. На лицах солдат было разное - облегчение, часто - усталость, тоска, злоба, равнодушие и пустота, но в глазах у всех была одинаковая боль.

За воинскими колоннами тянулись обозы беженцев. Кто мог, уходил; кто не мог или кому некуда было идти, оставались. Остаются на смерть самые слабые, кто не сможет себя защитить - старики, нищие, монахи; сильные уходят вслед за армией.

Одновременно от албанской и македонской границ потянулся другой бесконечный поток, албанский. Эти возвращались как победители. Подлинные же победители готовились разместиться в заранее намеченных местах, обосновываясь там всерьез и надолго.

Ясно было, что однажды кошмар закончится, потому что все заканчивается в этом мире. Но никто не ждал такого конца.

Это была катастрофа.



* * *

Мимо старого, вросшего в землю одноэтажного дома пылили, проезжали бронетранспортеры. Дом был сербский. Хозяева - старая, седовласая чета - стояли у растущих у ограды слив и смотрели на уходящее войско. Последняя машина остановилась, солдатик слез, подошел к хозяевам, попросил воды. Стояла страшная жара, по лбу его катился пот. Старая женщина на миг исчезла в доме и вернулась со жбаном молока, молча протянула солдату - рослому парню в камуфляже, явно выросшему в таком же сельском доме. Он жадно начал пить, по подбородку потекли струйки. Пока он пил, старик рассматривал бронетранспортер. К борту был приклеен патриотический постер - сербский орел распластал крылья над картой страны; рядом было написано "Мы вернемся". Старик прошевелил губами надпись, но вслух не сказал ничего. Внезапно солдат закашлялся, подавился, судорожно вдохнул воздух. Он не мог больше пить, его горло свела судорога плача. Он был совсем молодой, не старше двадцати.

Солдат протянул жбан с недопитым молоком женщине и попытался что-то сказать, но не смог. Эта сербская деревня - островок среди моря албанских - полностью опустела, все уходили на север за жизнью, кроме стариков, поивших его молоком. Наверное, он хотел сказать, что еще вернется - зная, что для возвращения нужно чудо, и что даже чудо не поможет, потому что когда бы он не вернулся, этих людей уже не будет среди живых. А может, хотел попросить прощения.

Вся сцена продлилась не более двух минут - с бронетранспортера солдата окликнули, он отдал жбан женщине и побежал к машине. Отставший бронетранспортер, подымая пыль, ринулся догонять уходящую колонну. Никто не махал рукой. Старики дальше стояли и молча смотрели вслед уходящей армии. С горлышка жбана стекла ко дну и упала на землю капелька молока.

Я много раз порывалась написать об этом, но странно, словно заколодило. Описать этот эпизод было несложно, но никак не получалось пояснить, почему слезы текли не только у несчастного солдатика, но и у меня, а старики стояли со спокойными, удивительно спокойными лицами. И почему мне и теперь кажется, что ничего более жуткого я не видела на той войне.



* * *

14 июня я вернулась в Белград, потрясенный развязкой и втайне обрадованный прекращением еженощного кошмара. Как бы то не было, но война закончилась и больше не будут убивать, бомбы не будут сыпаться с неба. А там как-нибудь все устроится, как-нибудь уладится, и все будет хорошо.

Ах, не надо себя тешить, београдяне! Мы все выпили черной горечи из кубка поражения - и кровь наша отравлена навеки. Забудется ужас еженощных бомбежек, вырастет поколение детей, для которых эта война станет историей - а тоска по утраченному небесному краю останется, и будут с тоской поднимать глаза к небу изгнанники, глядя на белые облака, медленно плывущие в Косово. Никогда не зарубцуется эта рана, я знаю, потому что она горит и в моей душе - боль за чужую землю (ну что мне, москвичке, Косово?), ставшую своей. И потому я блуждала, как отравленная, по белградским улицам, где рабочие разбирали руины и завалы, а мимо руин шли молодые матери с колясками, в которых сидели толстые розовощекие малыши. Подгоняли технику к разрушенным мостам - восстановим!, возвращались сбежавшие от войны в ближнее и дальнее зарубежье граждане; грустные семьи в черном собирались столами поминать убитых на девятый и сороковой дни, а на свежих могилах прорастала молодая, ярко-зеленая трава.

Трава растет, жизнь продолжается. После любого горя жизнь всегда продолжается, но уже для кого-то другого.

Я бродила по улицам, пытаясь принять этот новый мир - и не могла. Душой владело то ощущение, которое бывает после долго ожидаемого и разочаровавшего праздника: уже и трибуны пустеют, и динамик замолк, и ветер разносит шуршащие под ногами бумажки и обертки от конфет, а ты все еще ждешь чего-то, все еще не в силах подняться со своего места, потому что невозможно поверить, что это финал, что больше ничего не будет, и тлеет на дне души нелепая надежда: а вдруг покажут еще что-то еще? Детское такое ощущение, во взрослом возрасте я его не помню; и вот нахлынуло, обожгло душу. Война закончилась, войска вывели, все подписали, тема закрыта, спасибо за участие - но как же, ведь горело пламя до небес, такой был накал страстей, до третьей мировой? Мужа положили в гроб, привезли в Белград, закопали, поставили крест - но ведь я только-только поняла, что такое любовь, я только начала жить, я еще не успела даже насмотреться на моего милого, как же так?

Война закончилась, и командировка закончилась. Надо было возвращаться. Поездом до Будапешта, оттуда самолетом в Москву.

Все закончилось, но принять это было невозможно.



* * *

Последнее, перед отъездом, самое важное прощание - под внимательными глазами мертвых, глядящих с надгробных фотографий; и ненужные цветы, и как тогда, сияет солнце, и на свежих могилах нарядные венки, и ветер колышет ленты - и ни у одного напитка не достанет крепости, чтобы залить, запить, забыться; чтобы хоть на миг перестало давить в груди. Я оставляю тебя одного, но я вернусь, слышишь? Я обязательно вернусь.

Случайное такси везет меня на вокзал, и за стеклами проплывают знакомые белградские улицы. Как же хочется остановить машину и выскочить! как хочется не доехать до вокзала! и я начинаю мечтать об аварии - лишь бы остаться. И такое чувство, что душа, как трава, вросла за три месяца в чужую землю, и теперь ее вырывают с корнем. До свиданья, до свиданья. А у вокзала старик на разбитом аккордеоне, искательно заглядывая в лица прохожих, играет что-то знакомое, искаженное и все-таки узнаваемое в новом обличье, узнаваемое до дрожи в сердце. Он нестерпимо фальшивит, он торопится, потемневшие, плохо гнущиеся пальцы почти не слушаются, а не узнать мелодию невозможно, а из глаз против воли текут слезы, потому что играют "Прощание славянки". И как поверить, что играют не для меня?

Я наклонилась, положила в шляпу 10 марок - самую крупную из оставшихся у меня купюр - и пошла прочь, утирая слезы.

Пустой вокзал, пустой вагон, пустое купе. И некому проводить, только старый вальс звучит и звучит внутри. Пустота. Что ж, так и должно быть: за великим гневом и сочувствием пришла Любовь, за ней - Смерть и великая боль; а потом настала пустота. Все слова сказаны, все возможное - и невозможное - что могло случиться, случилось. Моя командировка, вместившая целую жизнь, уже стала прошлым; то, о чем я писала, превратилось в историю, хронику последней войны кровавого 20 века.

Жизнь закончилась, не оставив после себя ничего: нет ни надежды, ни связки писем, ни детей. Все, что осталось у меня, кроме горечи поражения - это тоненькая обручка дешевого желтого золота и исписанный вдоль и поперек зеленый блокнот, в котором последняя страница навсегда останется чистой. И эта металлическая коробка купе - последнее пристанище, где я могу плакать во весь голос, где я могу не таясь выть! Закрыть дверь, закрыть лицо руками и реветь, раскачиваясь в такт движению вагона; а потом долго, долго смотреть в окно, не в силах оторвать взгляд от земли, которую ты покидаешь, от медленно опускающегося за горизонт кровавого солнца.



* * *

И вот уже день догорел, и поезд несется на запад в темной, беззвездной ночи, по темной, примолкшей земле - к границе между государствами, к границе между "сегодня" и "завтра". Пустой длинный тамбур, по которому гуляет ветер; мое бледное лицо, отражающееся в оконном стекле. За окном лес, мрак, неизвестность, тревога. Перейдена невидимая черта, закончилась романтика, начинается мелочное, эгоистичное, грязненькое. Мои мысли уже там, в Москве, я уже подбираю слова для решительного разговора с мужем, представляю наш разговор и прогнозирую его реакцию.

Что сделает Коробков? Нахамит, наорет, потребует развода или - вдруг - простит? Простит, чтобы было чем попрекать, чем затыкать мне глотку при любом споре. Чтобы выставить себя невинной жертвой: он хороший и порядочный, а я мерзкая тварь, которая изменила образцовому мужу. Душу внезапно сжимает злоба, и хочется, чтобы мой супруг стоял рядом, и я могла бы высказать ему в лицо все, что о нем думаю. Самое лучшее - это сразу сказать все и уйти, пока он, потрясенный, будет переваривать известие. Повернуться и уйти, избежав тем самым ненужной нервотрепки. (Совесть тихонько шепчет: сбежать). Самый первый шквал эмоций пройдет мимо меня, а мне больше ничего и не надо.

Гадкие мыслишки, гадкие расчеты, но я утираю слезы по вчерашнему прошлому, и продолжаю прикидывать, что и как. Самые разные варианты перебираются, самые разные картинки рисует воображение, от сентиментальных до криминальных, и все это бессмысленно, потому что как не представляй себе событие - все равно будет не так.



* * *

Если герой не гибнет в конце трагедии, он перестает быть героем.



    ПРИМЕЧАНИЯ

     1  Рат - србск. "война".
     2  Ранкович - министр госбезопасности Югославии в 1950-60-х гг.



[ Полный текст романа ]




© Елена Шерман, 2008-2024.
© Сетевая Словесность, 2009-2024.





НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Айдар Сахибзадинов. Жена [Мы прожили вместе 26 лет при разнице в возрасте 23 года. Было тяжело отвыкать. Я был убит горем. Ничего подобного не ожидал. Я верил ей, она была всегда...] Владимир Алейников. Пуговица [Воспоминания о Михаиле Шемякине. / ... тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно – и понимал...] Татьяна Горохова. "Один язык останется со мною..." ["Я – человек, зачарованный языком" – так однажды сказал о себе поэт, прозаик и переводчик, ученый-лингвист, доктор философии, преподаватель, человек пишущий...] Андрей Высокосов. Любимая женщина механика Гаврилы Принципа [я был когда-то пионер-герой / но умер в прошлой жизни навсегда / портрет мой кое-где у нас порой / ещё висит я там как фарада...] Елена Севрюгина. На совсем другой стороне реки [где-то там на совсем другой стороне реки / в глубине холодной чужой планеты / ходят всеми забытые лодки и моряки / управляют ветрами бросают на...] Джон Бердетт. Поехавший на Восток. [Теперь даже мои враги говорят, что я более таец, чем сами тайцы, и, если в среднем возрасте я страдаю от отвращения к себе... – что ж, у меня все еще...] Вячеслав Харченко. Ни о чём и обо всём [В детстве папа наказывал, ставя в угол. Угол был страшный, угол был в кладовке, там не было окна, но был диван. В углу можно было поспать на диване, поэтому...] Владимир Спектор. Четыре рецензии [О пьесе Леонида Подольского "Четырехугольник" и книгах стихотворений Валентина Нервина, Светланы Паниной и Елены Чёрной.] Анастасия Фомичёва. Будем знакомы! [Вечер, организованный арт-проектом "Бегемот Внутри" и посвященный творчеству поэта Ильи Бокштейна (1937-1999), прошел в Культурном центре академика Д...] Светлана Максимова. Между дыханьем ребёнка и Бога... [Не отзывайся... Смейся... Безответствуй... / Мне всё равно, как это отзовётся... / Ведь я люблю таким глубинным детством, / Какими были на Руси...] Анна Аликевич. Тайный сад [Порой я думаю ты где все так же как всегда / Здесь время медленно идет цветенье холода / То время кислого вина то горечи хлебов / И Ариадна и луна...]
Словесность