Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность




ЗАПИСКИ  КШБ

Диптих



Лишние

Сегодня Галина возвращается поздно - с похорон и поминок, и надо ей торопиться - дома ждет ее лежачий отец-старик; Галине нужно вынести судно, сменить простыню, накормить, обиходить; но торопиться домой из-за этого кому захочется? К бараку, в котором она живет, можно пройти через квартал, напрямик, срезая угол, но Галина идет долгим путем - вокруг здания почты, автостоянки, банка... Она с трудом передвигает отяжелевшие, располневшие с годами ноги; подругам на работе она жалуется на усталость, говорит, что "выжатая, как лимон", а что подруги? - говорят: крепись. Ей кажется, что она работает в две смены: первую - днем, в подвале лаборатории "автодора" (управления автодорог) возле печей и прессов, вторую - дома, возле отца и сына. За весь день у нее не бывает свободной минуты, чтобы посидеть тихо, без движения, помолчать, подумать, прийти в себя. Ей кажется, что она вся набегу, что ей нужно куда-то спешить, что она везде не успевает. Она просыпается в пятом часу ночи и до утра ворочается, не может уснуть. Иногда она встает, уходит в кухню и готовит еду на вечер, а потом весь день на работе клюет носом.

Сегодня было полегче: работали только до обеда, а во второй половине дня - похороны. Хоронили они старейшего почетного работника "автодора" Георгия Назимова. Под семьдесят ему было, а он все работал, не сдавался, и умер-то на работе: как рассказывали, схватился за голову, охнул, присел, и все. Ни на что не жаловался старик, никогда на бюллетене не сидел - "старой закалки" был человек; и от чего умер, так и не знал никто, не допытывался; сказали просто: удар. На поминках Галина разговорилась с сыном, спросила, но и сын сказал: удар. И сказал еще, что вскрытие не проводили, потому что денег лишних нет, а вскрывают стариков после шестидесяти лет только по желанию родственников и за плату, а если нет желания, то и не вскрывают, - старые, они и должны умирать просто так, одним "ударом", от старости.

Как-то даже отдохнулось Галине на поминках; выпила она три маленьких рюмочки, всплакнула вместе с подругами, а теперь по дороге домой снова навалилась на нее усталость. Грех так думать, - говорила она себе, и думала - думала, что отец своим лежанием по капле высосал из нее жизнь. Звали его звучно - Арсений, всю жизнь проработал он на мясокомбинате, жена умерла рано, но во второй раз он не женился, а в одиночку поднял двух дочерей, дал им образование, помог как-никак устроиться в жизни. Старшая Надя давно уехала с мужем на север, работала там учительницей, были от нее внуки, а помощи не было. А младшая, "юродка", как он в последние годы звал ее полуласково-полупрезрительно, осталась с ним, родила без мужа в тридцать с лишним лет сына; а жизни своей была не рада. Когда вышел Арсений на пенсию, враз рухнула на него вся тяжесть, которую волей отодвигал всю жизнь. Устал он крепиться и ни дня больше не работал, а сначала залег дома, все лежал, лежал, будто за всю жизнь теперь только отдохнуть пришлось. А потом, когда встать решил, то и не смог - ноги его, всегда болели, мучили, а теперь и вовсе не слушались, отказали. Так и остался он - лежать в четырех стенах. Галина все говорила, что позвать бы врачей, но он отмахивался, негодовал, может, гордость не позволяла, а может еще что. Инвалидность со временем все-таки оформили, раздобыли ему больничное белое металлическое судно, да баптисты из молельного дома, что стоит вдалеке на пригорочке, нанесли душеспасительных книжек. На книжках-то этих он через полгода и тронулся. Если не дремал, то все читал вслух - бубнил себе под нос, будто дьяк. "Да хоть бы ослеп!", думала Галина, а соседи говорили, что старик из ума выжил, но он не выжил, вполне соображал, что к чему. Раз сказал Галине, что это бог его за ее грех ногами наказывает, и ее за ее грех через его ноги. Решила тогда Галина, что про сына Павлушу старик говорит, и запомнила эти его слова крепко. С того времени прошло уже четыре года, а Галина все помнила их, и со временем все яснее становилось ей, что отец болезнью своей специально учинил над ней издевательство. Легко сказать: дочерний долг, дочерняя любовь, а поди-ка повыноси судно во двор в тридцатиградусный мороз, послушай этот богоугодный гундеж с утра до ночи - и так без малого пять лет... так за какой грех такая кара полагается? И совершила ли Галина уже этот грех, или только предстоит ей совершить его и тем самым оборвать наказание?

Эта мысль и мучает Галину днем и ночью, не дает ей спать, не дает ей жить.

Один раз грешным делом она даже помышляла "связать жизнь" с мужчиной: предлагал ей один с работы, приличный человек, вдовец, взять ее "на детей". С "довеском" брал, но как узнал про отца лежачего, то и замолчал, а вскоре и совсем смотреть забыл. Нужно кому-то такое приданое!

С тусклым, обвисшим лицом, еле передвигая ноги, Галина входит во двор своего барака. Живет она на улице Дружбы народов в лучшем районе города Кызыла - центральном, в двух шагах от работы, в десяти минутах ходьбы от набережной Енисея, где для иностранцев, иногда заглядывающих в Центр Азии, построены две гостиницы с видом на реку, устроен асфальтированный с клумбами и перилами променад. Но живет она в семидесятилетнем двухэтажном бараке, который чудом каким-то не попал под снос ни при Хрущеве, ни позже. Торчит этот барак, как гнилой, почерневший зуб, посреди ровненькой блестящей улыбки. Строили его когда-то для работников мясокомбината как жилье временное, потому и водопровода в нем не было, а был на улице колодец-журавль. Потом, как раз при Хрущеве, вместо колодца появилась колонка, а вместо печей в квартирах поставили-таки батареи центрального отопления. Но барак есть барак: прокопченные углы, полы деревянные, черные от грязи и времени, квартиры маленькие, по-деревенски разделены на комнату и кухню. И люди в бараке живут такие же - прокопченные, почерневшие лицом, немытые, никому не нужные, будто временные - барачники. Проклинают все в народе этот дом и называют его испокон веков "кызылским штабом блядей", потому что знают, как ввечеру, по темноте, подъезжают сюда одна за одной машины, сигналят, и на зов выходят из барака женщины - дешевая ночная "рабсила". Человек сорок ютится здесь в шестнадцати квартирах, а из них путных, таких, что пьют, но не от алкоголизма, а при случае, на работу хоть какую-нибудь ходят и по машинам не прыгают, - от силы четыре семьи; и Галина с сыном своим Павликом и отцом-инвалидом чуть ли не самая путная. Отцу-то и дали когда-то в молодости это жилье, радовался он тогда, а теперь Галине этот барак как тюрьма.

Во дворе никого нет, только Катя, Павлушкина ровесница, дочь запойной матери, соседки со второго этажа, сидит на куче старых досок с куклой и кулечком конфет. Кофточка на ней грязная, и сама она непричесанная, неумытая, уже чернеющая. На разбитой двери подъезда ярким пятном портрет президента Путина; это Володя-метис, сосед по площадке, притащил откуда-то и повесил своего тезку, чтобы поддержать новую моду, всем на смех.

Деревянная лестница круто уходит вверх, на второй этаж, перил нет. Комната Галины на первом. Дверь не заперта, значит, сын уже вернулся из школы. Павлушке десять лет. Врезался в память Галине разговор его с мальчишками из соседней девятиэтажки (дружит он только с такими же путными, с детьми алкашей, вроде Катьки, даже не здоровается, понимает). Спрашивают его: "А твой дед на рыбалку ездит?" А Павлик: "У моего деда крыша давно поехала". И смеются все. "Каково ему, мальчику, стыдно перед друзьями за деда! - думает Галина, - если и мне-то, как кто спросит об отце, одна стыдоба". Уж давно это было, еще когда из ума не выжил, а только слег; понимал уже тогда Павлик, пятилетний, каково с этим поленом матери мучаться. Утром дед лежит стонет, чтобы простынь ему и белье поменяли (тогда и судна еще не было), а Павлик подошел к нему: "Скорей бы ты сдох!" - говорит. А старик как в воду глядел: "Не дождетесь, - сказал, - ироды!" "Вот и правда, не дождемся, сами вперед помрем", - тяжело думает Галина, заходя в дом. Они с сыном уже свыклись с запахом человеческих испражнений, стариковского кислого пота. Но с тихим монотонным бормотанием, что раздается из дальнего темного, будто мохом заросшего, угла, свыкнуться не могут: старик читает молитвы.

Сын сидит в кухоньке, держит в руках кусок хлеба с маслом, жует. А отец, завидев Галину, прерывает чтение, приподнимается со своих подушек и приветствует ее громким елейным голосом:

- Здравствуй, юродка, милая! Подай есть!

Галина бросает на стул сумку. Достает из холодильника кастрюлю сваренных утром щей. Сын рассказывает ей что-то о том, как прошел его день в школе, она, где надо, вставляет в его рассказ короткое слово. На электроплитке тихо гудит кастрюля, в розетке на стене пощелкивают искры. "Хоть бы сгорел этот барак! - мелькает у Галины нечаянная мысль, - Пропади он пропадом!" Она наливает воду из ведра в умывальник, моет руки. Потом, стоя на корточках, торопливо достает из нижнего ящика старого кухонного буфета банки с крупой, мукой, сахаром (в стекле все держит - от мышей), уксус, старый сгоревший электрочайник, наконец, колбу с светло-серым мелким порошком. Берет стакан, зачерпывает воды из ведра, сыплет в него пол чайной ложки порошка, размешивает, потом подносит стакан ко рту, голос Павлика звучит для нее далеким фоном, она нюхает, потом пробует языком мутноватую жидкость в стакане. Кончик языка ее так дрожит, что капли раствора летят в стороны. Она сама замечает это, и слезы разом наворачиваются ей на глаза. Резким движением наотмашь Галина выплескивает воду из стакана в ведро под умывальником, помойные брызги разлетаются вокруг по полу, по стене. Галина падает на колени, все ее согнутое тело сотрясается в беззвучных рыданиях.

- Мамочка, мамочка! - вскрикивает Павлик, бросается к ней, обхватывает ее сзади за плечи.

Галина беззвучно плачет. Из комнаты доносится монотонное чтение.

...Прошла неделя. И на этот раз сын Георгия Назимова расспрашивал и утешал осиротевшую, сгорбленную мытарствами Галину; на работе с похоронами и поминками ей хорошо помогли: уважали.




Раковые шейки

На центральном рынке Кызыла в будний день народу совсем немного. Завидев Катьку, знакомый азербайджанец, торгующий чебуреками, высунулся из оконца своего вагончика, махнул ей рукой. Катька остановилась было, но тут же заторопилась дальше. Палатка тети Зимы, пожилой тучной цыганки, продавщицы конфет и печенья, - во втором продуктовом ряду. Издалека еще Катька заулыбалась ей, тетя Зима тоже обрадовалась девочке, улыбнулась, обнажая ряд ровных золотых зубов.

...Счастьем для Катьки было, когда мать получала пособие и они вместе, всей семьей, шли на рынок. Брали мяса, картошки, макарон; а Катьке как младшей - полный кулек конфет, и она сама несла его, обхватив руками, прижимая к груди. У продавщицы тети Зимы рука большая, а карамельки все по одной цене, каждого сорта по две горсти - вот и полный пакет выходит, килограмма полтора: и много, и недорого, и разнообразие. Теперь можно таскать по одной хоть каждые десять минут, а их все не убудет; да и мать иной раз возьмет к чаю, как говориться, "подсластить жизнь горькую".

Уже подходило к полудню, а мать все не вставала - спала; не дышала, а сипела как-то, будто в горлышко пустой бутылки дули. Катька сегодня проснулась поздно и сидела у окна. Думала, девятилетняя, о своей жизни. Уже неделя, как Колька, старший брат, ушел в армию, и некому теперь было проследить, чтобы мать пособие до дому донесла. Вот и гуляли вчера всю ночь у соседей с первого этажа; полбарака гуляло, полбарака завидовало - разные были компании. Катька забегала к ним вечером. Ей и соседским ребятишкам кинули по куску хлеба с колбасой, да мать набавила Катьке помидорку - любила все ж таки младшую. Потом, ночью, Катька уже сама стащила со стола недоеденную котлету да полбутылки газировки "Колокольчик". А теперь вот, проснувшись, все сидела на Колькиной кровати у окна, мечтала о счастье; и что делать - не знала, и не знала - как будет жить. Пока был Колька, она после школы бежала к нему на рынок, он подрабатывал там грузчиком. А теперь в армию ушел служить по контракту, и нет его. Катька взяла с подушки Барби, но играть не хотелось, да и кукла была уже надоевшая, старая, с грязно-желтыми скомканными волосами. Катька снова стала смотреть в окно. На улице было солнечно и, наверное, жарко, а в комнате стоял вечный полумрак и зябкость - барак, вросший в землю до подоконников первого этажа, был пропитан промозглой сыростью и странной внутренней темнотой.

Во дворе Катька увидела дядю Володю - соседа с первого этажа, у которого вчера гуляли. Он стоял возле колонки по пояс голый, умывался, брызгал на себя водой, слышно было, как он громко и с удовольствием фыркает. Отфыркавшись, он выпрямился, развел в стороны руки и с рычанием потянулся, расправляя силушку, забурлившую в нем от холодной воды, на волосатой груди его блестели крупные капли. Увидел в окне Катьку, крикнул "Мать дома?", хотя знал, что дома, где ж ей еще быть. Катька кивнула и, застеснявшись чему-то, отсела от окна. А Володя уже топал по лестнице, ступени под ним скрипели. Дверь открылась (никогда не запирали - воровать-то нечего), и дядя Володя - здоровый, полуголый, с косой улыбочкой - вошел в комнату.

- А где мать-то?

Катька кивнула на кровать.

Володя подошел, наклонился, заглянул в лицо спящей женщины, позвал:

- Люба-а...

Женщина не шелохнулась.

- Люба-Любовь! - снова позвал он и для убедительности ткнул кулаком в плечо.

- Ну! - взбрыкнула она, приоткрыла одни глаз, оценивая ситуацию. - Пошел!

- Ну надо мне, слышь! - Володя снова толкнул ее и провел широкой ладонью по щеке. - Как мужик говорю!

- Иди нах, - гаркнула Люба, откинула рукой его руку и перевернулась на бок лицом к стене.

Володя выпрямился, пробурчал что-то, скривив лицо. Постоял так с минуту, слегка покачиваясь взад-вперед, поддернул синтетические спортивные штаны, резинка щелкнула по лысому гладкому животу. Обернулся, посмотрел на Катьку прицениваясь. Она так и стояла у окна, насторожившаяся, с голенькой Барби в одной руке, другой бессознательно отколупывая облупившуюся краску на подоконнике. Дядя Володя часто поднимался к ним - уводил мать то на гулянку, то просто так. Но чтобы прямо с утра к еще не проснувшейся матери... нет, так еще не приходил. Да если бы и пришел, то Колька, старший брат, наверняка спустил бы его с лестницы. Колька хороший был, никогда в обиду не давал, и мать держал в узде...

- Слышь, Любка, - засуетился Володя, - последний раз прошу дай, не кобенься, слышь... э-э...

- Да иди ты в баню! - уже почти бордо ответила мать, с губ ее пухлых, иссиня красных брызнули белые капли слюны, - Вишь, приполз с утра котяра... - И она по старой зэковской привычке натянула на голову одеяло, решительно уходя в свой тяжелый похмельный сон.

- Тьфу ты! - Володя аж заматерился от нестерпимости.

Махнул на мать рукою, пошел к двери, злой на весь божий свет. Возле самой двери остановился, оглянулся с тоской на спящую женщину, потом с прищуром глянул на Катьку, развернулся, передумал уходить. На корточки присел и поманил девочку, дважды согнув указательный палец. Пальцы у него были короткие, пухлые, основательно посаженные.

- Иди сюда, Катя, - сказал он и быстро, зыркнул на мать: не слышит ли?

Мать уже совсем спала, а Катька пошла к нему - это же был дядя Володя, она всегда его знала. Он положил руку ей на шею, вывел из комнаты на площадку.

- Мамка-то спит, - сказал он.

Катька кивнула, соглашаясь, и он повел ее. Они стали спускаться по лестнице. Деревянные ступеньки ожили под тяжелыми Володиными шагами, запищали, точно от боли, прогибаясь.

- А брат-то уехал, нет его, - как бы размышляя с самим собой сказал Володя.

Катьке стало жалко брата; то, что он уехал, было правдой; она кивнула.

- Ты, Катя, меня полечишь, совсем я приболел тут, - пожаловался Володя.

Катька не поняла, как она будет лечить его, но они уже спустились на первый этаж, подошли к Володиной двери; она хотела было согласиться, но этого уже не потребовалось; Володя все также придерживал ее сверху за шею.

Жил Володя в угловой, с двумя окнами, однокомнатке, разгороженной поперек на две комнатушки, с матерью-старухой и, понятно, на ее пенсию. Было ему тридцать лет, и был он здоровый мужик, но ледящий. Время от времени, конечно, устраивался он шоферить в какое-нибудь АТП, права были, но один недельный прогул, другой... до третьего и не доходило.

Он завел Катьку в бóльшую, свою, комнату, посадил на низкий продавленный диванчик, сам встал перед ней и спустил до колен штаны с надписью "Adidas" на левом кармане.

- Скажи "А"! - велел ей, и порадовался в душе, как ловко он это придумал. Взял ее рукой за шейку сзади и надвинул ее, вложил ей в рот это толстое, кислое. Она уперлась руками в колени, но ей просто некуда было деться.

Он навалился на диван, так что пружины внутри запели, и половицы - широкие, некрашеные, напитавшиеся многолетней грязью доски - скрипнули, точно извещая, что и они неравнодушны к происходящему, что и они живут и радуются. И скрип их во всем бараке этом на два подъезда, два этажа, шестнадцать комнат-квартир отозвался, как разряд дефибриллятора, возвращая к жизни семидесятилетнюю развалюху.

Все кончилось быстро, и Катька, не успев даже понять, отшатнулась с дивана неловко, как могла; брызнули из глаз слезы - просто от неожиданности и странности. Володя повалился на диван, посмотрел на нее с брезгливостью, но довольно, над головой его в окне мелькнули и пропали ноги случайного прохожего. Володя потянулся к пиджаку, лежавшему здесь же, достал из кармана три мятых десятки, протянул их Катьке. Он еще в процессе рассудил, что надо будет заплатить девочке - первый раз все-таки, да и в воспитательных целях - чтобы потом плату как должное принимала.

Катька, точно в забытьи, взяла деньги; и когда он сказал "Иди", пошла. Из подъезда она вышла во двор, увидела яркое после барачного сумрака солнце, здесь уже начинался приятно-теплый майский денек. От этого приторного солнца, от этих старых зажульканных десяток в кулачке, от лысого живота с большим как бы вывернутым пучком, что так и стоял перед глазами, ее разом вырвало, и вкус нутряной горечи перебил все. Она прополоскала рот и напилась у колонки. За эти две недели как уехал Колька, выработался уже в ней бессознательный механизм: когда шибко больно становилось ей, бежала она на рынок, к вагончику, где часто с Колькой обедали - ели здесь же, на рынке, купленные чебуреки или пиццу, запивали газировкой из полуторалитровой пластиковой бутылки. Вот и теперь побежала она, зажав в кулачке заработанные деньги, на рынок.

Добрая тетя Зима была рада ей - давно не видела.

- Одна сегодня, красавица? Конфеток тебе?

- Да, побольше! - Сказала Катька, привставая на цыпочки перед широким прилавком, протянула худенькой рукой три скомканный десятки, на напряженном запястье ее синели две тонкие жилки.

Тетя Зима широкой пятерней стала накладывать в кулек карамельки "Раковые шейки" - недорого, пятьдесят рублей килограмм.




© Сергей Чередниченко, 2007-2018.
© Сетевая Словесность, 2007-2018.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Мария Косовская: Жуки, гекконы и улитки [По радужным мокрым камням дорожки, по изумрудно-восковым листьям кустарников и по сочно-зеленой упругой траве медленно ползали улитки. Их были тысячи...] Марина Кудимова: Одесский апвеллинг [О книге: Вера Зубарева. Одесский трамвайчик. Стихи, поэмы и записи из блога. - Charles Schlacks, Jr. Publisher, Idyllwild, CA 2018.] Светлана Богданова: Украшения и вещи [Выхожу за первого встречного. / Покупаю первый попавшийся дворец. / Оглядываюсь на первый же окрик, / Кладу богатство в первый же сберегательный...] Елена Иноземцева: Косматое время [что ж, как-нибудь, но все устроится, / дождись, спокоен и смирен: / когда-нибудь - дай Бог на Троицу - / повсюду расцветет сирень...] Александр Уваров: Убить Буку [Я подумал, что напрасно детей на Буку посылают. Бука - очень сильный. С ним и взрослый не справится...] Александр Чусов: Не уйти одному во тьму [Многие стихи Александра сюрреалистичны, они как бы на глазах вырастают из бессознательного... /] Аркадий Шнайдер: N*** [ты вертишься, ты крутишься, поёшь, / ты ввяжешься в разлуку, словно в осень, / ты упадёшь на землю и замрёшь, / цветная смерть деревьев, - листьев...]
Словесность