Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




ТРИЭМ
(МетафораМетаморфозаМнемозина)



Те, кто знают Евгения Борисовича Белодубровского, - а это половина Петербурга, Москвы, Нобелевского комитета и нескольких зарубежных университетов, - с недоверием отнесутся к его художественной прозе. Те же, кто его не знает, по этой небольшой вещи не смогут представить себе его авторитет у литературоведов, историков культуры и ее деятелей. Он скорее покажется читателю несерьезным повествователем, искателем новой формы и даже постструктуралистом. Однако это не так. Я не могу представить себе человека более далекого от теории прозы и литературной моды. И в то же время я не могу представить, чтобы он как-нибудь иначе выражал свои мысли, не нарушая все правила литературной речи, границ предложения, пунктуации, ритма текста и даже пренебрегая законами построения образа ради своей внутренней правды. Форма эта не придумана, а совершенно органична. Это, конечно, свой неповторимый, уникальный литературный стиль, неразделимый с личностью автора. Он весь тут, в этой невиданной расстановке слов, по которой тут же узнают этого живого, неуемного, легкого и глубокого, веселого человека, никогда не помещающегося в одну линию, а занимающего сразу все пространство. Он узнаваем в прозе, как лицо на фотографии, и все не понимают, что это за стиль. Когда-то я назвал это речевым автографом, надеясь, что такой намек на известную журналистам расшифровку всегда неправильной устной речи поможет его понять. Но это не так. Поэзия, - а именно о ней и речь, - не только узнаваемое лицо автора, она не только глуповата и свободы торжество, она еще не помещается в книгах и журналах, на литературных страницах в сети, в стихах и прозе. Она в том, что вокруг автора, в его обычной жизни, в том, как меняется эта жизнь рядом с ним. В том еле уловимом значении слова, которое не помещается ни в приставку, ни в корень, ни в суффикс, ни в лексическое поле, и может быть названо, наверное, Божьим промыслом, но на самом деле так и остается непознаваемым.

Культура, в которой мы живем, такому пониманию поэзии противится, и мы соглашаемся с ней. Нам проще выбрать фильм по премии Оскар, купить книгу, получившую Букера или Нацбест. Мы невольно поддаемся искушению СМИ, "назначающих" нам актеров, режиссеров и журналистов. Читаем и плюемся, конечно. Но привыкаем к этой речевой паузе, с готовностью реагируя на знаки и символы. Из такой культуры Белодубровский исключен. Он как бы стоит в стороне, несмотря на всю его невероятную общительность и известность. Что же это, еще одна культура, как некогда нас учили?

Думаю, что это живая цепочка слов, собранных судьбой автора. И не слишком верю в какую-то другую культуру.

Андрей Комов





"Однажды увиденное - не может быть
возвращено в хаос никогда"
В.Набоков. "Другие берега" 



Глава 1. От Автора

... Я помню все свои пальто...

Начиная с того, моего первого голубчика, которое я носил на своих детских плечах, сызмала, о ту "мальчиковую" пору (1), когда я с гордостью начал "носить" и - откликаться на прозвище "Пушкин" (2).

Их было, главных, классическим числом - тринадцать. Как, скажем, у Ильи Григорьевича (Эренбурга) - трубок, у поэта из поэтов, "Графа Евграфа" Игоря Васильевича Лотарева (Северянина) жён-поклонниц, помните: "... Моей тринадцатой! И как - тринадцатой - последней!..." (3). А что жена, что полюбовница, а что - и изящная трубочка с табачком и с мерцающим в сумраке костерком под самым носом, все одно: для сугрева.

Как и эти самые пальто!

Ибо хоть это и самая верхняя одежда, и так называемый "гардеробъ" (роба) и служат они больше человеку - для тепла телесного, но и тоже туда же: к одиночеству, взамен его.

И живут они, "курилки", как и друзья наши закадычные, тёплые, холодные, стёганые, меховые и полу... Прошитые, шитые-перешитые спутники упрямой жизни нашей же (детской, юношеской, взрослой), пальто-пальтишки-пальтуганы- польты рядышком с нами, бодрствуют до времени в памяти на фотках и семейных фотографиях, болтаясь кто где: кто на хилых плечиках в шкапу или в шифоньерах, кто - в нафталине и в тальке на антресолях (где они, все же сохранились от старых коммунальных времён), а кто (эти пальто - только мужского рода) и просто висит в прихожей на ржавых гвоздиках, крючках, у обшарпанной холодной стенки, прижавшись к друг-другу, на истлевших ниточках-вешалках, или лежат себе плашмя в забытых напрочь чемоданах-сундуках-рундуках - путешественниках, заботливо переложенные, не нами, старыми газетами, тряпицами, траченные молью, мышами, - и "про чёрный день", - с окаменевшими в карманах останками изюма, жухлой ванили, сухарного крошева, кориандра и всяческой пряной житейской снеди, рядом с чьими-то стоптанными за долгий век туфлями (быть может и бальными, и на тончайшем высоком каблуке, и с пряжкой на изразцовом ремешке с изумрудными камушками...) и бархатным беретом.

Ведь "бывают" же ещё "странные" сближенья, круженья...

Этого поэтического чуда, слава Аллаху, ещё никто не отменил...

И ждут, ждут...

Мои - дождались... Все - эти пальто...

И служат мне нынче и впрямь (а сейчас и Вам, друзья мои, близкие и далёкие-

повторяю в миллионный раз любимое словцо - "для сугрева").


1 - " мальчиковое" - слово после-военное, ленинградское, оно значит

"для мальчика" 4-7 лет, то бишь "на вырост...". Сейчас говорят иначе...


2 - "Пушкин!!! Пушкин!!! Вернись сейчас же домой, надень пальто, вспотеешь, простудишься и умрёшь, " - кричит моя мама на весь двор, высунувшись из кухонного окна. - "Где мой сын!? Сява, Сява, что ты околачиваешься без толку, просто так, лучше найди Пушкина и скажи, что  е г о  мама  е г о  зовёт домой переодеться"... Сява, усыновлённый сын его бездетной тёти Брони с неохотой лезет к нам на чердак, с тоской продираясь через развешанное вдоль и поперёк на верёвках и прищепках, сырое бельё (каждая верёвка знает номер своей квартиры), где мы устроили из досок - домик, и кричит мне, что меня зовут домой... "Пушкин же" - это моё прозвище. Его нельзя отменить или изменить, как почерк или походку. Так оно до сих пор и осталось за мной - там на набережной реки Мойки, прямо против Строгановского. Недавно, после какой-то радио-передачи, мне в дом на Проспект Культуры, позвонил женский голос и с восторгом прокричал: "Пушкин, Женька!- ведь это ты, ты! Из нашего дома... Из второго двора... А они - фамилию...!!!" И - хлоп - трубку... Она, родная, так "зашлась" от радости за меня, что себя-то не назвала, поди вот ищи её теперь, как "ветра в поле". А ведь сколько времени своего личного потратила, чтобы телефон узнать в справочном, да и наверное деньги взяли за справку эту... Со второго раза я её всё же узнал, это - Фирка Лютина (пианистка Эсфирь Марковна) из 120 квартиры под аркой.


3 - "Тринадцать" - на эту магическую цифирь, из моего детства и юности первоначальной приходится ещё - чёрно-белый горячечный фильм Михаила Ромма про гражданскую войну, пулемёты и диких пучеглазых басмачей на конях, и наших 13 красных в окопах: их всех, как Вам известно, до одного - басмачи перестреляли, перекололи, заживо пережгли, но не победили. Я смотрел его тысячи раз, мотая уроки музыки, и знал наизусть все кадры. А уже много-много позже, в апреле 69 года, с лёгкой руки живописца Натана Альтмана (об этом - рассказ впереди), появился в моей числительной коллекции ещё один персонаж: главарь Давид Давидович Бурлюк на выставке "ТРИНАДЦАТЬ", футурист и художник с размалёванной щекой: на одной - аэроплан, на другой - морковка, в одной руке - монокль, в другой - расписной бильярдный кий с набалдашником, изображающим китайского мопса, и сам Д.Б. в сюртуке, жилетке, со стоячим воротником и с бантом... Это не говоря уже о самой гениальной с моей точки зрения именно ТРИНАДЦАТОЙ ЖЕ главе автобиографического романа "Другие берега" Высокочтимого Волшебника русской прозы - Владимира Набокова, петербургского жителя, где рассказано, среди прочих неотменяемых картин, как маститый нобелиант Бунин и запальчивый дэндист и тенишевец Сирин, под вечер, выйдя вместе из ресторации на чуждый берлинский морозец, с досадой обнаружили, что барышня-гардеробщица из русских, с вящим почтеньем к ним обоим, перепутала им их пальто и замотала одним шарфом... И что гордеца Бунина это равенство немного рассердило, а Сирина, наоборот, кажется немного рассмешило... Остаётся добавить, что всего-то ровно тринадцать книг было в Библиотеке Царя Алексея Михайловича на Москве...



Глава 2

...Вот, скажем, самое первое пальто (1947-1950), каракулевое, в клетку и в линейку (ровное, как школьная тетрадка с таблицей умножения, деления, мерой весов, фунтов и английских дюймов) на подкладке лоскутной от madame Скоморовской и шитое кажется ею самой из своего же собственного приданного.

Тут целая история. Сама Скоморовская Лиля Марковна - душа и первая жена трубача из джаз-банды Яши, Якова Скоморовского (1), друга-соратника Леонида Осиповича Утёсова по Одессе и Москве. Она была "оседлая" еврейка и, может быть, русская дворянка. Но не это главное, а главное, что она была, как и моя мама, как и я, и как мой старший брат, Толька, и как все, все и все - блокадница...

И ещё - Л.М. была "чудачка" (2) (опять "новое" слово, коммунальное, как, скажем, "управхоз", "жиличка", "квиток", "жироприказ", "мольпост"; портновское слово "коверкот", "голик" (то есть - банный березовый веник, без листьев, одни прутья), а было ещё - "квартальный", "бациллоноситель" (это - мой про меня, диагноз), "чудо-печка" с дырками... Можно составить целый словарик ленинградских бытовых слов, вышедших напрочь сейчас или почти вышедших из употребления в Санкт-Петербурге.)

Потом я немного подрос, но пальто это носил ещё одну зиму, после чего каракуль пошёл на воротник и шапку нашему соседу выше этажом - доктору врачу профессору М.А. Привесу (или - М.А. Тотвейну)... Это называлось - перелицевать и перешить "из материала заказчика"...

И когда я встречал их троих (Доктора, шапку и воротник) на нашей чёрной лестнице, то у меня как-то празднично (подсознательно - наверное, опытный психолог объяснил бы сейчас, в чём тут дело) звенело под ложечкой и теплело на душе... Тут же добавлю, что в нём я, перейдя Желябку (3) на чётную сторону, пошёл в первый класс в школу напротив. Звали эту школу "Петершуле", а первую начальную учительницу звали Бела Захаровна, по фамилии Гузман (4)...


1 - Про Якова Скоморовского, выдающегося ленинградского музыканта, докучные историки советской эстрады знают всё или почти всё, вдоль и поперёк... Но знают ли они, эти милые мои знатоки, такой великолепный факт. То есть: когда он, Яша, всеми признанный артист, уже давно разведённый с Лилечкой Марковной, приезжал обратно со своим оркестром на гастроли в Ленинград, он со своим же американским тромбоном, прямо с Московского вокзала, бросался на нашу Желябку, становился на середину нашего двора и начинал дудеть под окнами нашей квартиры, сообщая о своем прибытии своей бывшей крале...


И дудел так, пока она не выглянет...


Потом Яков Скоморовский поднимался с чёрного хода на третий этаж, входил через закопченную и набитую столами и полками, и именными кастрюлями кухню, оттуда - в натёртый до блеска мастикой, коридор (длиною более полсотни метров), и далее - в почтении - стучал в комнату Л.М -ны. И, что я помню "в совершенстве" (то есть, так, как говорят, что вот такой-то умник знает такой-то язык "в совершенстве", чего я, хоть и умник, а не знаю) так это его огромные жёлтые высокие ботинки-краги на широченной подошве с черными в крапинку шнурками, башмаки-скороходы, которые, прежде чем войти, уважительно оставлял в коридоре перед заветной дверью, прежде чем войти в жилище своей бывшей жены и подруги

пить чай с поза-поза-прошлогодним вареньем...

Некоторые жильцы и жилички замирали от зависти и восторга...


Уходя - Яша Скоморовский оставляет три блатных билета на свой концерт в Театр Эстрады (адрес: Мойка, 40, - Желябова 27). И в самый первый ряд... Для Лили, моей Мамы и кого-нибудь из знакомых им - мужчин... Пару раз таким "мужчиной" был мой старший брат Анатолий Борисович... От этого факта биографии Я.С. у нас долго хранились эти самые билеты с его личной скоморовской подписью. В начале 90-х годов у меня их выпросил историк ленинградской эстрады по фамилии Полячек для своего Музея, а сам Музей перебрался вместе с его отцом-основателем на берега изумрудного Мёртвого моря....


2 - Каждый год на первое мая и на седьмое ноября Лиля Марковна гордо и бесстрашно выносила на кухню - окном на наш великолепный нобелевский двор (по какой причине и почему "нобелевский", объясню позже и в своём месте, тут двух-трёх слов будет мало) - весь свой дореволюционный саксонско-кузнецовский фарфор (и, конечно же, на Новый год тоже, ибо настойчиво признавала только "старый" Новый год, то есть в ночь с 12-на 13 -е, а не так как все люди, то есть - советские. Такой вот протест Л.М.С. против приторных праздников мира и труда, ибо она, как и моя мама, посмела родиться задолго до 17 года и даже кончить гимназию с золотой брошью и знать по-французски. И тёрла свои сервизы на глазах у всех, у всего двора - беспощадно, изо всех сил, тёркой и вонючим серым хозмылом, величиной почти с настоящий кирпичик. Один из этих самых кирпичиков, правда, самую от него малость я однажды принял за кусочек хлеба - вечно хотелось есть и есть...

И воровато так - откусил...

И чуть не умер, ради Вас, други мои... Помню только, что мой брат, лет до 7-10 не мог произнести связно и десяти слов, чтобы не вставить присказку "мам, я же кушать хочу...", и очень страдал от этого и путался (как, например, у иных это - "таксязать", или ещё что-то подобное, или - вот совершенно современное: теперешние тинэйджеры напропалую пробавляют свою речь словами "короче, прикольно", "иду такой", "такая...")...


А было это так: как раз под Новый, 1948 год...


...На кухне поставили - вскладчину - ёлку, и также все вместе нарядно украшали, и кроме сусальных довоенных снегурок, ватных чёртиков, шариков и золотистых ниток и блёсток, ещё и фигурками зверушек из хлебного мякиша. Брали чёрствый хлеб, старательно мяли его на ладони в лепёшку, потом уже из готовых катышей лепили ушки, животики, ножки, делали дырочки. Лиля же Марковна, своеобычно закончив обряд с фарфором и фаянсом, эти художества скрепляла спичкам и нитками и выкладывала и всё это на поднос на пару минут на примус - поджарить, вернее - закрепить огнём. А потом готовых уже человечков - скок-поскок. И прямо на ветку. А человечек получался такой потешный, ушастый, родной, что тут же хотелось откусить от него кусочек. С ёлки... И вот я высмотрел одного такого, жутко съедобного, поджаристого, дождался позднего вечера, и в кромешной темноте, ничтоже сумнящеся, стащил его с веточки, куснул кусочек уха, жевнул... И тут же, выпучив глаза, выплюнул...

Оказалось - что ухо было не из хлеба, а из коричневого хозмыла с крупинками стружек (наверно, кому-то из нас не хватило на него хлебного мякиша, или его "по дороге", в процессе творчества слопали за милую душу, заменив утраченное мылом...).


3 - Т. е. улицу Желябова, теперь Большая Конюшенная, недавно ей возвращено старое название.


4 - Бела же Захаровна моя "училка" (см. выше), жила рядом с нашим домом, и я почему-то очень гордился этим. Но это было не всё... А "всё" было то, что именно она открыла во мне талант "сочинителя", то есть враля... Как говорится "как сейчас помню"... В понедельник на один из уроков в наш класс как-то неожиданно вошла целая куча взрослых. Комиссия. Они расселись по всему классу. Ко мне на последнюю парту подсел высокий дядя в гимнастёрке и накинутом на плечи зеленоватом ватнике... От него резко пахло куревом... Белла Захаровна предложила нам рассказать, как мы провели выходной день. Все затихли. Бела Захаровна повторила вопрос, и для "затравки" стала рассказывать, что она, мол, с дочерью ходила в зоосад, там они кормили белых медведей и обезьян, потом они в чайной на Невском ели трубочки-вафли... Все опять молчат, мой ватник-сосед насупился, зашевелился, достал тетрадь, и принялся что-то там калякать, другие, которые с ним пришли, тоже "пришли в движение"... Стало кисло... Надо было что-то делать. Выручать любимую училку... Она мне очень нравилась - её мама была из нашего же двора... Я поднял руку и сразу, без разрешения, пошёл к доске, повернулся лицом к классу и начал громко врать про то, как мы с братом Толькой смотрели в "Баррикаде" (бывший Дом Коссиковского, где останавливался сам Грибоедов) кино про войну, и стал всем показывать, как шли русские танки, как звучали моторы, как кричали "Ура" русские и как падали немцы и кричали "капут"... И как и потом приехал на танке сталин и всем солдатам дал по ордену. Мой дядька встал и сказал: "Молодец, отлично. А как назывался этот фильм?" Я не смутился и победно соврал: "Победа". Когда гости и проверяющие вышли за дверь, Белла Захаровна сказала всем: "Вот Женя Белодубровский - большой фантазёр и умница, выручил нас. И свою пятёрку сегодня заслужил честно..." Я опять чуть не умер. Но теперь уже от счастья. И опять же и вновь - ради Вас!

Ведь не просто же так я родился и выжил в войну, не просто же так меня берегли и зачем-то, кутали во что попало, тряслись надо мной, поили рыбьим жиром и горячим молоком, - стало быть, я есмь для чего-то важного, толкового, может быть даже героического. Это безответный вопрос до сих пор меня сильно волнует и придаёт сил...



Глава 3

...второе ПАЛЬТО (1950-52): Тоже с чужого плеча, но уже с шофёрского (1). И уже - целиковое, в две краски, подбитое (см.прим. 2) чем-то козлиным, трофейным, с особым запахом и вкусом. Во мне сохранился весь его необычный (повторяю) козлиный замшевый облик и фасон, но именно тот его единственный родной сладковатый бензиновый запах исчез из памяти навсегда... Дико жалко...


1 - Шофёра звали просто: "Дядя Ваня". Его все знали, и он знал всех нас и про всё детское и взрослое на свете... Военный был человек... По выходным дням он запихивал нас мальчишек в свой "Виллис" с огромными буферными глянцевыми крыльями-обшлагами по бокам (под ними или над ними были или должны были быть, как полагается, запасные колёса и шины) и катал нас по двору и, иногда, даже выезжал на Мойку, делал круг по Площади Урицкого, сигналя по пути всем знакомым "постовым" (вот ещё словечко - в словарь)... Мне, Пушкину, Дядя Ваня почему-то иногда даже разрешал ехать стоя на шикарной широкой глянцевой подножке автомобиля с резиновым ковриком, и я, полулёжа, едва держась за фары, преодолевал страх, подбитым встречным невским ветерком... Фамилия у него была какая-то птичья: не то Коршунов, не то Беркутов. Только не Воробьев, хотя он был очень невысокий ростом человек...


Я В НОВОМ ПАЛЬТО утопал с головы и до пят, как сторож, путался, падал, но очень его любил из-за дядиваниного хлястика, резных военных пуговиц со звездой (уверен был, что они из настоящего золота) и - того самого волшебного запаха бензина. Бензин - это ведь великое, величайшее из чуд, открытое мной в те же годы; то есть, вот если взять шланг и одним концом опустить его в дядиванину пузатую немецкую канистру, а другим - в собственный рот, смело вдохнуть и быстренько так - выплюнуть, то произойдет чудо: сей бензин сам перетечёт в другое ведро... Так, бензином, таким вот "Макаром" (в словарь, его, это слово, в словарь), мой Дядя Ваня узнав про мою ангину, заставил меня прополоскать сей жестяной амброзией горло... И что вы думаете - всё мигом прошло. Мама стала благодарить дядю Ваню шкаликом. А он в ответ - это вот ПАЛЬТО...

Потом, став почти взрослым, от ангины я избавился при помощи другого чуда, то бишь собственной бороды (2), вычитав об этом ещё более любопытном и лихом, чем бензин, доморощенном снадобье из зачитанного (в моей древней юности) до дыр тускло-золочёного тома "Брокгауза..." (3).


2 - Есть такая песенка: "Ветерком пальто подбито / А в кармане ни гроша./ А на воле поневоле/ Затанцуешь антраша..." Я помню её слово в слово от старика-точильщика, который ходил по воскресеньям в ватнике и в валенках по дворам со своим нехитрым точильным станком через плечо, с огромным колесом и деревянной педалью, ставил его посредине и громко сообщал о своём появлении протяжным крестьянским говорком: "Ножи-и-и-то-ч-у-у-у, часы-ы-ы-ы и ножницы починя-ю-ю-ю..." И за работой, певал этот куплет (нажимая, "педалируя", в самом прямом смысле) на слова "паль-то... под-би-то..." в такт правой ноге, крутящей педаль колеса. И чем сильнее он давил на неё, тем быстрее крутилось колесо и круче лилась его печальная песнь... В нашем "нобелевском" дворе он был чаще и дольше, ибо у нас были "задворки" сразу двух общественных столовых и огромная прачечная (ножей-то - видимо-невидимо)... Мне же нравилось собирать брошенные ему жильцами из окон ножики и всякое другое вместе с деньгам, бережно завёрнутыми в газеты и тряпочки.

Но еще больше мне нравилось (уверен, что Вы уже догадались...) - так это, не моргая, подолгу смотреть на салют, на фантастический колючий золотистый фонтан искр, вырывавшийся из-под крутящегося камня и лезвия ножа. И стараться на лету поймать их, ещё живых, в ладонь (позже я узнал, что эта песенка приведена в тоскливой автобиографии фантастического писателя Александра Грина, в главе о тяжёлых мучительных годах юности в заезжем заштатном городке Сарапуле, близ Вятки... И, быть может (кто знает?), мой точильщик был из вятских.


2 - "Ангина: Против наклонности к возвращению ангины... у мужчин предохранительным средством служит борода". Энциклопедический Словарь "Брокгауз-Ефрон". СПб. Издание седьмое. 1907 г. том 2, "Алтай до Арагва". Стр. 730.


3 - Кстати о "Брокгаузе"... Мама работала до 12 ночи (трамваи - до полвторого) и мы со старшим братом Толькой подолгу проводили время у тети Любы на улице Марата, (почти посредине между Старым Невским и Желябкой), играя с этими громадными томами, как с кирпичами: строили из них домики, замки, рисовали химическим карандашом на обложках русские танки со звездой, - и так далее!... И хотя толстенные зеленоватые пупырчатые обложки томов и золоченые корешки были изрядно изгрызены мышами (я думаю, лакомство для мышей, на зависть нам, было необыкновенное), - золото на корешках книг потускнело, листы поистрепались и пожелтели, - любопытство (что там внутри понаписано? читать я тогда еще умел плохо-плохо, как и терпеливо рассматривать роскошные картинки) они вызывали необыкновенное. Что-то в них было от немой тайны таящихся в пространстве заморских географических карт, планов городов (Нью-Йорка, Москвы, Новгорода), рисунков кораблей, портретов туземцев и русских царей-государей, печатных машин, старых автомобилей, всевозможного оружия, пушек и пушечек, живописных картинок природы... Предлагаю Вам на минуточку вообразить, к примеру, какие фантазии могли возникнуть в детском уме, когда я с трепетом, приподняв тонкий лист пергамента, вглядывался в ярко-цветную, во весь лист, золочено-серебристую картинку-иллюстрацию к статье "Татуировка". Особенно, после ежесубботних походов в Гороховую баню на родных берегах Мойки), где сплошь и рядом, на всей площади груди, раненых и трудовых ног, рук и спин раздевающихся и моющихся трудящихся мужчин военного поколения, были выколоты необыкновенные орнаменты, узоры, блатные уличные тексты, русалки и полуобнаженные невесты, портреты вождей мирового пролетариата и жалящие быстрым язычком кобры всех мастей и калибров. Помню выколотую Клару Цеткин и Карла Либкнехта с Розой Люксембург и товарища сталина идущих под одним красным знаменем...

Или (поверьте мне на слово) в том же Брокгаузе, в томе на букву "Д", шли почти-что подряд две статьи: "Данте" и за ним почти что следом "Дантес" (правда, на самом деле меня это действительно "странное" убийственное соседство - убийцы Пушкина с поэтом-изгнанником Данте Алигьери, автором "Божественной Комедии", по-настоящему поразило много позже, когда я уже умел прилично читать, и в Доме Пушкина, на Мойке, где я с трепетом и со святым ужасом, завороженно, простаивал у витрины, рассматривая раскрытый старинный резной ящичек из-под пистолетов, мирно покоящихся на зелёном ломберном ложе, а за стеклом, серебряный брелок с пушкинскими кудрями (точно такими же крученными, как у меня в ту пору) и белую гипсовую посмертную маску, работы скульптора Гальберга...



Глава 4

- третье - пальто приятное. До сих пор помню его детский запах (1952 -?). Было оно полуфинское, от нашей молочницы Минны Раутанен (или Раи Миннонен), деревенской девушки из под Токсово, подарок моей маме для меня лично (1). Помню её огромный начищенный до блеска серебряный, лунного цвета, сталистый, пузатый бидон в парусиновом мешке за спиной, запах свежей соломы, тугие белые колечки - завитки торчащие из-под платка, и теплый, сквозь толстый стёганый ватник - живот. До сих пор чую это тепло и заливаюсь нежностью...

Это пальто было вообще - на смех и на диво... Потому, что я в нём был уже совсем не я, не я самый, этакий всеми знакомый и любимый (как обычно), а кто-то другой, новый, не городской, что ли!!! Может быть, в этом была его приятность, новизна... Не знаю!!! Но по низу пальто, это специально для меня, (что выяснилось не сразу) ею, Минной, своелапно было оторочено слоем плетёной полубархатной бахромы, такая же была и на рукавах, с крепко намертво пришитыми деревянными пуговицами, и чуть ли не в три ряда, как у гусара или -ямщика. Под самый воротник. Опять же: мне ни охнуть - ни вздохнуть. В такой одеяньи - никакая хвороба не достанет... Вдобавок к нему Минна отдельно связала мне (я ей очень нравился, уверен - взаимно. Разница - лет 8, не больше. Ну и что..?) на голову, нечто с помпоном (поэтому "полуфинское") типа пупка на макушке, и с тряпочными длинными, почти до самых колен, ушами и с кожаными тесёмками на узелках в придачу. В кончики этих ушей ею же заботливо были вшиты камешки с Финского залива - такая хитрость чухонская (грузила что ли!?) (2), чтобы шапка сидела на моей кучерявой голове плотно, и ни на каком злом осенне-зимнем ветре, не дай Бог, не слетела.

Ведь меня берегли почему-то, знали что-то, тут повторюсь: ведь не просто же так я родился и выжил в войну, не просто же так меня берегли, и мама, и брат, и Дядя Ваня, и все, кутали меня во что попало, тряслись надо мной, лечили подорожником и мёдом, поили рыбьим жиром и горячим молоком (3); стало быть я есмь для чего-то важного, толкового, может быть даже героического...


А Минна (точно знаю, уверен на все сто) своим умом, пушистым светом глаз и щедрым сердцем это знала! Иначе зачем было столько пуговиц мне пришивать, пальто дарить, оторачивать, камушки налаживать, и к нему же мудрёную шапку вязать, от злого питерского сырого ветра (навек) схоронить... И схоронила, ведь...


На Новый год Минна (Рая?) подарила мне и моему брату короткие, прошитые промасленной дёгтем дратвой, валенки и финские беговые коньки (полоска стали с тупым скошенным крючком на остром носке), одну пару на двоих (4)...


1 - В нем я, чухонский кажется, пошёл и окончил третий класс. Что сталось с Минной дальше я так и не узнал. И не узнаю уже никогда. А как надобно бы сейчас-то!


2 - Сия финская длинноухая шапка-ушанка (счастливое и щедрое приложение к тому финско-русскому зимнему пальтугану от моей молочницы), даже и не шапка сама, а эти вот волшебные, плоские, величиной с огромный оловянный рубль каких-нибудь "времён Очакова и покорения Крыма", озерными ("озорными" было бы точнее) камешками, действительно исполнявшими роль грузила - сблизила, как это не "странно", года через два-три четверых людей: меня, Минну, и великих Чехова и Зощенко. Дело было так. Я - уже шестиклассник. Год - 1954, зима. Декабрь. Под Новый год, обычное дело, в школе - концерт. Огромный-преогромный зал Петершуле (выделанный красным деревом и орехом Екатерининских времён. По стенам - мраморные доски с именами выпускников, петербургских немцев и иных). Народу - тьма. В первом директорском ряду - учителя, физкультурник, какой-то военный и моя мама рядом со смуглым приземистым голубоглазым господином в коричневых ботинках. (Это и был Эм.Эм. Зощенко. Он жил рядом со школой, в глубоком чёрном холодном дворе (как бы застёгнутым на все пуговицы, холодном чёрном пальто), посредине короткого, всего в два-три дома, Чебоксарского переулка (почему такое название, в честь какой битвы - бог ведает, и топонимисты; а его единственный сын Валентин, тоже был из Петершуле, правда, много старше нас...) И вот! Я - на сцене. Читаю кусок рассказа Чехова "Злоумышленник", разговор со следователем... Не успел я начать, как этот господин стал громко хохотать, трястись всем своим маленьким телом, и сморкаться... Даже пиджак снял... Я сделал паузу, и начал снова отвечать на вопрос следователя: мол, для чего тебе, дурья твоя башка, эти вот гайки... А мы из них грузила делаем... Только я произнес это слово - опять этот дикий смех, тряска, кашель... Вижу, мама немного смутилась, я чуть не заплакал, но всё равно гнул свою линию: "а чево!!! Мы из них гррррррууууузила де-лам!!!"... Не спорю, это сцена (как и весь рассказ) была сильно смешная, потешная, но чтобы умирать от него со смеху, - этого ни Чехов, ни я не хотели... Дело же было в том, что на слово "грузила" я, для убедительности и оправдания всего сюжета, нажимал слишком, имея от природы европейскую картавость самой высокой ноты и колоратурного переливчатого тембра. Конечно, эта история слишком далека от взятого мной немудрёного сюжета, но надо знать историю советской литературы: Зощенко в те годы был в страшной опале, ему было очень одиноко и противно жить на свете...

И вдруг - такая оказия: Такой вот сугрев... Да-Да! Вот! Вот они - эти совсем, однако, далеко нестранные сближенья (круженье, пенье, живые приметы того самого пушкинского поэтического чуда, которого, слава Аллаху, ещё никто не отменил... Да таков и "Закон Мнемозины", установленный на вечные времена писателем Владимиром Набоковым, сыном и внуком незаурядных законников-юристов, универсантов и отважных правоведов (см. "Другие берега", "Память, говори", "Speak, Memory").


3 - Молоко, молочница, "молочные братья". Как-то пришёл я со двора - битый, с оторванной Минниной пуговицей, защищался от Сопитьки, который обозвал меня картавым жидом и жидовской мордой (не помню уже ни повода, ни обиды). Пришёл и молчу, в кулаке: пуговица-камень (этим заповедным камушком я ему губу разбил до кровянки). Мама говорит: "Не сердись на Витьку-Сопитьку, он, может быть, твой молочный братик... Я его отца грудью кормила, тебя и его... "

Я тогда это не понял сразу, а только много-много позже, уже совсем взрослым дядей. Ибо, на все воспоминания о блокаде у нас в доме было резкое "табу", только слёзы, слёзы и слёзы... Так вот. Как началась война и блокада, и весь этот ужас кромешный, и начался голод, мне уже было почти годик, я был грудной ребёнок, и надо же такому случиться, что у Мамы (ей было уже, шутка сказать, 42 года почти) - молоко не пропало, а наоборот - стало получаться больше и больше... А у нас на той стороне Желябки, почти у самого угла общежития и клуба каких-то рабочих-ремесленников (бывший чухонский, а ныне, опять вновь действующий Финский Храм Святой Марии), была женская консультация (тоже словечко ещё то). И вот по утрам мама приходила к дверям этой консультации со мной на руках (братик уже ходил в очаг), сцеживала в руку это своё молоко и прямо из ладони не стесняясь, ни меня, ни кого, ни своей наготы, скармливала этой живительной амброзией соседских женщин и мужчин. И кого-то спасла, и не одного, хоть на миг, а спасла от смерти...

Одно время в нашем микро-районе ходила даже молва о нашей необычной маме, а Любовь Родионовна Юдина из 19-й квартиры, выше этажом, встречая меня на лестнице, или в булочной напротив или ещё где, укоризненно качая головой, говорила, что, мол, твоя мама не просто мама, а мать-героиня, учись хорошо, кушай... Это грело мне душу, хотя мама родила всего нас двоих, а не десятерых, за что давали медаль и квартиру. Как я знаю от моих друзей-эскулапов, случай сей "с молоком" - совершенно редчайший в "родильной" практике, так что мне было чем гордиться, и собой, и героической мамой-спасительнцей, бобручанкой Линой Марковной (Мордуховной - по паспорту) Белодубровской, урождённой Кацнельсон...

(Вот вариант второй: "ТРИЭМ": МолокоМоейМатери)

И всегда-всегда, потом, с кем бы я не встречался на тысячах работ и в армии, или в пути-дороге, вчера и сегодня, когда заходил разговор о блокаде, я рассказывал об этом эпизоде моей младенческой биографии и даже слышал об этом от других незнакомых мне лиц. А кто-то даже (как недавно об этом мне поведал за обедом мой знакомый профессор-электронщик в столовой Библиотеки Академии Наук, что на площади Андрея Сахарова, на Васильевском, сей бессмертный остров Любви и Науки, который приезжие студенты называют фамильярно -"Васькой") перенёс эту необычную блокадную историю в свои личные воспоминания.


4 - И ведь где-то у кого-то живут, должны жить эти коньки (а где коньки - там и лыжи, но о том, как мама завернув в одеяло мёртвого папу и сложив его на две детские лыжи, тащила в Лавру через Аничков Мост, в другой раз), ну хоть один... Сталь ведь, закаленная. Ну хоть один... А камешки же эти милые, озёрные, ласковые, я как-то, уже взрослым дядей, выковырял случайно наткнувшись на ту самопальную шапку-ушанку... И тут же затерял... Но ведь кто-то, после нас, их найдёт и удивится... Как говорил милый Анатоль Франс, мелочи в нашей жизни подчас занимают довольно большое место, не пренебрегайте мелочами. Добавлю: они греют душу, надо быть осторожным, беречь... (На дверях многих ленинградских парадных висела такая табличка "Берегите тепло", это вот "из той же оперы" примета, из моей, из нашей.)

А про живот её тёплый (см. выше-!) это "особстатья"...



Глава 5

- следующее моё пальто было так себе, но тоже лихое, примечательное, что называется "с максимцем", а "по жанру" простое, полузимнее: короткая шубейка на вырост... Этакий, что называется, пушкинский пугачёвский "заячий тулупчик", шитый, на коже, прямо ни дать ни взять, как у Петрушеньки Гринёва.

От рай (ком) - исполкома (1953 -?),

подсобие на бедность, только не сгущёнкой или субпродуктами, а вещью (1).

Дважды тулупчик этот райкомовский меня выручал.

Один раз - даже очень: от воров... Прямо на Невском. В трамвае. На остановке двадцатки или семёрки. Их было двое пацанов... Я держал путь во Дворец Пионеров к Аничкову Мосту в кружок (он назывался "Кружок механической игрушки"). Только я ступил на подножку, как один схватил меня за рукав тулупчика Гринёва, а другой хотел стащить с меня сумку, школьную, драную, почти пустую, через плечо, на ремешке, где лежал завтрак: яблоко и головка твёрдого как камень "Зелёного сыра" (2). Рукав "с мясом" оторвался, "заячий пух" разлетелся во все стороны, двери захлопнулись, я "показал им нос" (3), и мы стронулись... Очухавшись, я понял, что ворам был интересен не я самый и не тулупчик, а всего-навсего, эта сумка (рундук) от противогаза (4) подарок Виктора Карловича, маминого платонического и верного поклонника, рыцаря, оруженосца и бескорыстного друга (5), первого и единственного Управляющего (по-новому, советскому - Управхоза) нашего Нобелевского особняка с широкой высокой полукруглой гранитной Аркой и с огромной живописной надписью на брандмауэре "БРАТЬЯ НОБЕЛЬ и К0", кстати, - первое слово в моей жизни, которое я сознательно прочёл и запомнил (6).

И, конечно, если бы не этот шитый-перешитый гринёвский тулупчик, оторвали бы мне охотнички за сумкой вместо рукава настоящую руку (так сказали мне потом дома)...



1 - К этому пальто, в придачу, помню, были дадены мне: пара тяжелых ботинок со шнурками, пара галош на красной подкладке и матросские брюки - клёши, все это великолепие разного размера, не по мне, и никуда не годилось...

А "подсобие..."- в наших краях ленинградских, в народе ходила песенка, за которую можно было запросто схлопотать долгую прогулку с милицейским околышем на пару лет в Кресты или на Метал-строй: "Доход с котелком ты куда шагаишь / В райком за пайком - рази ты не знаишь..." Что-то в этом я уже понимал. А словечко "Доход" здесь употреблено, разумеется в значении "доходяга"...


2 - С ним, с этим сыром - дело не совсем обыкновенное. Деликатес "от Елисеева", нигде, ни в одной загранице, ни в провинции я не видел на прилавках или в супермаркетах этих продолговатых головок золотисто-аметистового цвета в серебро-золотистой же обёртке... Он был очень дорогой и продавался действительно только в Елисеевском магазине. Мама считала его целебным. Калорийным. Как детский рыбий жир, сухая малина от простуды, простокваша или гоголь-моголь. Я тоже так считал...


3 - "показать нос" - это просто: сложите обе ладони лодочкой, растопырив со всей силы пальцы... Потом приложите всю эту конструкцию к кончику своего собственного носа и покрутите крайним мизинцем три-четыре раза. Иногда получается очень обидно.


4 - Зеленовато-серая, парусиновая, офицерская, с застежками, тремя кармашками и двумя молниями по краям. Мечта.


5 - Виктор Карлович Вайхт (1880 - 1967). Наш Управдом. Выпускник Варшавского университета. Инженер-экономист и юрист. В начале века, переехав в Петербург, был приглашён Э.К. Нобель - женой Эммануила Нобеля, одного из совладельцев Нефтяной и Горнодобывающей Кампании "Братья Нобель", - на должность Управляющего принадлежащим ей домом на набережной реки Мойки за номером 42 (выходящий двумя дворами сквозь весь Невский на Большую Конюшенную, 29). На этом посту он сменил шведа И.М. Биркерталя, на дочери которого, кажется, был женат...). Участник Первой Мировой на Румынском фронте и в Полесье. Житель блокадного Ленинграда. Сохранил наш дом от грабежа и бомбёжек. В первый месяц смертельной блокады зачислил Маму в свой штат дворником 3 разряда (по этому штату ей полагалась винтовка, противогаз, сапоги и прибавка к пайку, как военно-обязанной и меня кормящей матери. Спасенье!!!). Владелец коллекции спичечных и папиросных коробок. Были и польские, и английские и немецкие... Бильярдист и знаток преферанса. Приёмный сын В. К-ча, студент, который пошёл добровольцем, но долго не мог попасть на фронт из-за "немецкого" отчества его отчима, погиб под Ленинградом... В.К. курил только "Казбек", но набивал их сам трофейной машинкой "Optima" 1916 года... На вид был очень строг... Как-то мы во дворе решили играть в войну. Дело привычное. Реквизит под руками: палки вместо винтовок, дрова - блиндажи и дзоты, штаб - на чердаке или в подвале, есть и разведчики, и генералы и "языки" и солдаты...

Но почему-то на этот раз - никто не согласен играть немцев... Подняли ор, чуть не в драку, не заметив, что мы стоим "тучей" и орём прямо под открытыми окнами домовой конторы. Тут из окна вылезла лысая тощая голова и шея В. К-ча, который всё слышал и грозно сказал "Пушкин! Барабошка! Оголец! (опять - словечко!) Ты это затеял? Приказываю тебе быть немцем, давай-давай не трусь!!! Бетховен тоже был немец... И все марш быстро отсюда, мешаете мне работать..."

И что Вы думаете? Я довольно легко согласился, но "дело" не пошло: меня все знали, любили, мы все были друзья-однолетки, а тут получалось, что я - враг... Немец... Фашист... Мы ещё немного поорали и решили играть не войну, а в лапту (неуклюжий, ребячий, но яркий образец пацифизма, со своей долей т.н. "младенческой" истины...


6 - Ах, как я любил (и преданно люблю - поныне!) наш Дом: и эту самую высоченную, в два этажа, гранитную арку; и настежь открытые строгие резные железные ворота, обрамлённые увитыми и перевитыми изящными ветвями разлапых лилий и лепестков лотоса; и выщербленные шашечки бело-голубого кафеля вдоль стен; и полукруглую "онегинскую скамью" в дворовом скверике и над скамьёй - высокий, строгий и стройный (любимые пушкинские слова, олицетворяющие красоту), как мачта королевского парусника, фонарь, со стеклянным колпаком, в виде мечтательно склонённого бутона лилии; и - особливо, по краям арки, как сторожевые башни, торчащие наполовину из земли и асфальта пузатые стальные полукруглые шары-близнецы (подлинный классический петербургский стиль "модерн" архитектора Лидваля), в которых сферически бешено билось солнце на пару с фиолетовыми, мерцающими бликами волн, когда тихое степенное, чиновное течение Мойки нарушалось приземистыми моторками, спешащими в летние воскресные дни к Неве и к Зимней Канавке.

Всё это - хранившая меня аура, мой талисман, которому Имя - Альфред Нобель (круженья продолжаются).

Дело в том, что наш дом был построен специально для семей инженеров и пайщиков Нобелевской кампании, владельцы которой - родные братья Альфред, Эммануил и Людвиг Нобели для удобства жителей провели в дом незамерзающий водопровод. Прямо по дну Мойки - из Невы. Сила!!! Это было, как теперь говорят, ноу хау. Об этом писали газеты, на испытании системы, как рассказывал В. К-чь, присутствовал сам Альфред ...

А вода-то в Неве, как известно - пресная.

Ох, сколько, сколько простых людей, сколько ленинградцев погибло только в одних этих изнурительных смертельных походах к реке по льду - за водой... А в нашем доме вода всё-таки была... И люди спаслись... И помогали другим, кто жил поблизости... И тем спасались сами.

Но и это ещё не всё...

Вот что произошло со мной лично на банкете, 10 декабря 1997 года, в Стокгольме, в Швеции, на родине Альфреда Нобеля, вечером в стариннейшей Ратуше, после очередной церемонии присуждения Нобелевской премии, в присутствии Короля и более чем полутора тысяч гостей. В меню - жаркое из перепелов, какая-то заморская полынная зелень, нежнейшее перистое пюре бахромой и со щепотками чьих-то ребрышек, брокали... На десерт было подано печенье с профилем Альфреда Нобеля и сосуд с гениальным мороженым с прожилками орехов и марципанов, напоминающее рисунок искусственного мрамора, которым выложен пол где-нибудь в нашенском метро пятидесятых годов (т.н. "первой волны"). Оно было настолько аристократически-тонкое, изящное, нежное, тающее во рту, и безумно-безумно вкусное - пальчики оближешь, от всего на свете откажешься. Но вот с печеньем беда: от самого малейшего прикосновенья к нему оно ломалось и крошилось. Как с ним управлялись мои застольные знакомые други во фраках и дамы в открытых платьях - я не видел, ибо уплетал эту прелесть во всю, заедая мороженным небесного цвета... Зажгли большой свет, и я... Я увидел, что несколько этих печенин превратились в крошево и целой кучей торчит передо мною в беспорядке на белейшей свежести скатерти с маркой "Nobel Foundation"... Пока суд да дело я, ничтоже сумнящеся, тайком, по привычке детско-юношеской, послеблокадной (мои сверстники-ленинградцы знают этот "прием") незаметно сделал ладонь лодочкой, сгреб всю эту вкуснятину в другую ладонь. И - отправил сие прямиком в рот, на миг единый забыв, где я нахожусь, во что я наряжен, кто рядом со мной и так далее...

Подняв глаза, я увидел удивленный, растроганный взгляд соседки напротив, очень смешливой дамы средних, как и я, лет, профессора кафедры химии силикатов из французского Гавра, румынки по происхождению, покинувшей родину после войны (мы общались с ней весело на моем простом школьном аглицком, она знала по-русски слово "Евтушенько" и "Менделл-ле-ев", "ГорбачЪёв" и др.). Сия Дама показала мне жестом, что надо обратить внимание на крошки, застрявшие в моей бороде и на фраке, на самом лацкане, украшенном знаком "Житель блокадного Ленинграда" (Это, надо сказать сразу, дабы не забыть хороших людей, был мой первый фрак - с плеча профессора нашей Консерватории, и пианиста Олега Малова... Второй - тоже нобелевский, и тоже по тому же случаю, через несколько лет, мне предоставил замечательный скрипач нашего филармонического оркестра - Витя Лисняк).

Я показал на этот самый лацкан и ответил просто: "Простите, мадам! Это блокада, "блокейд"... I vas born in Leningrad... найтин фоти ван..."

И вот тут случилось! Сия Лора (так, кажется, звали эту самую профессоршу) позвала нашего стюарта, что-то ему шепнула, тот очень быстро откуда-то принес красного вина и в три приёма, моментально и чинно (держа толстенную бутылку за самое дно), разлил его всем 24 персонам нашего стола... Потом она встала, и показывая на меня, тихо и строго произнесла, грассируя, на чистом французском: "За Ленинград (нажимая на моё "р"). Он - выиграл войну и спас мир... Все встали - выпили, и ей-Богу, никто не лукавил.

Вот и весь сказ...



Глава 6

- а это пальто, полупальто - самиздат (1953 - 1956), перешитое маминой портнихой из списанного реквизита пошивочного цеха Александринского Пушкинского театра им А.С. Пушкина для Его Императорского Величества Павла Первого, роль которого исполнял артист Никельберг (1) в пьесе Мережковского "Павел Первый" (2). Пальто это (в котором Павлуша выходил к войскам в третьем акте) принесла нам Тетя Люба (о ней, и Брокгаузе, и татуировке см. главу 2), мамина старшая сестра, женщина абсолютной красоты (3) и доброты, служившая в первый год войны в Александринке портнихой и рабочей сцены. Сохранилась фотография этого Павла-Первого-Мережковского-Никельберга-Тёти-Любиного-полу-пальто, вернее меня в нём, симпатичного паренька по прозвищу "Пушкин" на фоне обшарпанного красно-кирпичного Инженерного Замка (это было после дневного представления в цирке на Фонтанке, где я впервые увидел настоящих силачей, бесстрашных девочек-наездниц, и маленьких-маленьких китайцев труппы Ван-ю-ли, жонглирующих огромными китайским вазами и палками), ах, как я в нём обречённо и царственно красив!


1 - Рассказывают, что Владимир Николаевич Никельберг весьма своеобразно "входил в образ", как говорят, не в меру экзальтированного, странного умом, и строптивого Императора. У самых кулис, на "зеркале сцены" находилась ребристая батарея парового отопления. И Никельберг Императорской царственной тростью (тоже - реквизит, а может быть и взаправду, лично принадлежащей кому-то из Императорской Ложи), перед своим выходом на люди, силой неимоверной тарабанил ею взад и вперед по ребрам батареи, и с железистым треском и тарабарским визгом, достигнув в себе кондиции, раздрая, апогея, вылетал с первой репликой на сцену, олицетворяя сим экспрессию и темперамент бедного нашего Павлуши, означенного как безумец и пруссак в мемуарах потомков и свиты, его же и брезгливо укокошившей... Как давным-давно известно в затейливом актёрском мирке, подобный "приём" использовал гениальный актёр-трагик Ваграм Папазян в своей "коронной" роли Отелло (Но я про это знаю от подруги или соседки Офелии, которая была маминой постоянной покупательницей). Так вот, Папазян, стремительно двигаясь из своей гримёрной к сцене, путаясь в полах длинного красно-жёлтого мавританского плаща и наступая сам себе на пятки возносил руки к потолку и своим армянским рыком произносил клятву: "Я Папазян, я плохой актёр, я - Папазян, я - плохой актё...". И перед самым занавесом, вытаращив огромные глаза, бия себя в грудь, спрашивал сам себя: " Я - Папазян, я - плохой Актёррррррр??????" И был готов...


2 - Ну, не странно, не правда ли! Дмитрий Сергеевич Мережковский был советами запрещён как самый запальчивый и непримиримый антисоветчик, монархист, символист, религиозный философ, там по парижам со своей жёной многие лета справедливо честил и громил во всю большевиков-коммунистов, поэт-мистик-эмигрант, а пьеса его спокойненько так, и с успехом шла. Интересно, другое: кому посылали авторский гонорар? Этой осенью, в шведской Упсале, разбирая архив среднего сына Льва Толстого - Льва Львовича, пробавлявшегося в царское время, как известно, кроме всего, пьесками, которые ставились в Александринке (и после Октября), я натолкнулся на скромную бумаженцию с печатью советского банка 1922 года, в которой сказано, что на Ваш, мол, вопрос об авторском гонораре за пьесы "Помещики" и т.д. переданы в бухгалтерию СовГлавТеатра. Адрес: Брюссель. Графу Льву Толстому...


3- Конечно, про абсолютную красоту я, может быть, немного загнул. Прошу прощенья. Помню только её, Тёти Любы Новик (урождённой, как и мама, Кацнельсон) глаза. И - веки. Цвет глаз - замшевый, тёмно-светло-коричневый, пряный, золотистый... Невероятный. Веки - античные, в ровных складках (как дуги) приподнятые, вокруг глаз - невообразимая, глубокая, таинственная приглушённая полутенью загадочная темнота... Смотреть больно - не оторвёшься. Она это знала и веселилась (как будто сама не имела к этому чуду никакого отношения, Бог дал и всё тут...). И ещё - открытый ворот... И - брошки... Целая коллекция на мраморном столике... В основном - жуки... Она была в семье - седьмая, а мама - четырнадцатая. Как-то она говорила кому-то по телефону: "Бросьте, милочка! Женщину делает не шея, а бусы..." Я это запомнил...



Глава 7

- Шестое - седьмое я забыл, ей-Богу.



Глава 8

- Вот восьмое (1956 - 57). Только моё, кровное, новое, стильное, чёрное, с большими карманами по бокам. Мама достала (тогда говорили - не купить, а достать, для пущей важности самой покупки...) его по соседству с нашим домом, на Желябке, в ДЛТ. Главным в этом двубортном пальто за номером 7, были фигурные пуговицы, которые мне, взамен и чёрных, и круглых, и стандартных, вырезал из карельской березы и разрисовал цветом Борька Ш-гъ, мастер на все руки и ноги (танцевал любым стилем), вырезывал курительные трубки с набором на заказ, умел кроить, шить, вышивать, дуться в карты, печатать, чинить часы, и, открывать любые замки. Я заказал ему эти пуговицы, чтобы покорить Аллочку Эшман (мой соперник - Ицков носил точно такое же, из того же мужского отдела ДЛТ, сработанное одной и той же фабрикой "Большевичка" миллионным, если не больше, тиражом). Слава богу, не покорил (1).

В этом ПАЛЬТО я ходил (это называлось иначе, "хилять") "на брод" (2) и на танцы в "Бонч" (3). Это был бывший нынче Институт Связи на набережной Мойки № 61 имени профессора М.Д. Бонч-Бруевича, то ли брата, то ли племянника Главного Бонч-Бруевича, В.Д. Борька же сам жил самостоятельно в жёлто-белого цвета пушкинском кондитерском доме у "Вольфа и Беранже" на четвёртом этаже, окнами на Синий Мост. Как я уже сказал, он был умелец каких мало (Мама его называла "Умелец Кац!", хотя он был не еврей). Так вот Борька сам себе сработал, вернее, изобрёл, шейный платок под Онегина, галстук с рыжей обезьяной, который носил на голой шее с рубашкой типа "апаш", имел брюки - дудочки и кок. И у него, у Борьки были - девушки. И - трофейный патефон со щёточкой, которая была прикреплена впереди самой иглы. В нём было что-то от иностранца (4). А внизу, под Борькой, был канцелярский магазин, пивной ларёк, набитый бочками прямо в зале (пиво пили из огромных кружек кряжистые мужчины, а мы, за пять копеек покупали три-четыре длинных сухаря формой и толщиной со слоновий морщинистый палец, усыпанной огромными брильянтами поваренной соли 5 помола, и редко - воблу); посредине - овощной магазин (он назывался всеми окружающими "за мостиком", а на другом конце этого старинного дома, между колоннами, знаменитый винный магазин "Арарат", в витрине которого был вид на сию гору, на чьёй седой вершине этаким штыком торчала коньячная бутылка с наклейкой и целым рядом "геройческих" звёзд (5) (если это описание наших с Борькой окрестностей покажется кому-нибудь "не в тему", не спешите судить, ибо и ларёк и коньяк, да и луковое перо тоже есть сугрев и самой природой, в частности, для оного созданы).

Как я уже сказал, Борькины окна выходили на ту сторону родимой Мойки, через пушкинскую Мойку и гнутый мост. В белые ночи, летом Борька-романтик, на своём подоконнике, спичками выкладывал "Aй love you" русскими буквами, а потом мигал фонариком и ждал, кто откликнется из углового дома напротив, через пушкинскую Мойку и наш мост.

И - конечно, дождался (6)...


1 - Не "покорил" по совсем простой, элементарной причине. Во-первых, она меня не очень-то и любила, просто "клюнула" на кучерявость и вертлявость, а во-вторых, у Алки появилась собака-дог с жёлтыми алчными глазами и длинным чёрным хвостом: ни близко не подойти, ни дотронуться, рычит, охраняет свою кралю. А та смеётся. Нелюбовь налицо... Да и собаки, не мои друзья...


2 - "Брод!" - Самая великолепная и модная часть фланирующего Невского, от Сашкиного Сада до бывшего галантерейного магазина ТЭЖЭ (читай - Трест Эфирожировых эссенций) на углу Литейного. Пёстрая толпа воспетая нами, а сперва Пушкиным, Гоголем, Аркадием Аверченко, Сергеем (Серёжей!) Довлатовым, и нарисованная художником-акварелистом Садовниковым аж в 1824 году с нашим живым приземистым бессмертным (и по сию пору) углом и Голландской церковью на переднем плане. К слову сказать, в моё святое время в ней была (и пока есть) Районная Библиотека имени Ал. Блока. Святилище с витой лестницей и гнутыми узорными перилами с бронзовыми набалдашниками. Я был в ней записан. Лет с 13-ти... Так вот, если кому придётся побывать там, обратите внимание на серо-каменный бюст Поэта, надменно торчащий слева у первой колонны за дверью. Кончик его носа немного сломан и неловко прилеплен. Правда, сам шрам почти не виден - быстротекущее время сделало своё дело. Я извиняюсь, друзья мои, но это я сломал ему нос: как-то уборщица попросила меня передвинуть сию громадину на метр в строну. Ну я и передвинул: упал вместе с Блоком... Что было потом, не помню, но читательского билета меня не лишили...


3 - В этом "Бонче" мы, стиляги первого советского поколения, танцевали "Оксфордский цирк". Одни. Без дам...


4 - Первыми иностранцами в моей детской жизни было, как минимум двое, вернее, две встречи... Первая - это целый, в три ровных ряда, оркестр английских моряков, играющих свой гимн прямо на газоне Сашкиного сада по правую руку Петра Великого. У них были миниатюрные трубы и валторны с флажками, на голове - береты с помпонами, на ногах - белые с кисточками гамаши, зелёные рейтузы и крепкие башмаки. И вокруг шеи - серебряные свистки, чем-то похожие на наши заварные чайники... Офицер-дирижёр отбивал такт огромной булавой и был в роскошной фуражке с кокардой. Его мундир был перетянут широкой красной лентой с кучей орденов и всякого металла.

Второй - кавалькада пританцовывающих афроамериканцев, солистов "Эвримен - Опера". Они встретились мне на Невском, один даже подмигнул... Наверное, это был Порги... Но тут пальто уж точно не пришей кобыле хвост...


5 - "...Геройческий советский народ" - точная цитата из радиообращения кандидата в Депутаты Верховного Совета 1952 года Лаврентия Берии... Это было мне смешно и странно, портреты в каждом углу, а грамоты не знает...


6 - Борька ждал и дождался... Эта история - необыкновенная. Колоссально! Напротив Борьки жила дочь то ли военного, то ли квартального, то ли просто какого-то "шишки", Сусанина, Люда Сусанина. Из нашей же школы... Она была гимнастка. А Борька попал в милицию из-за доллара... И когда за ним гнались, и поймали на Аничковом мосту, он доллар-то, добытый в "Европе" в трудах праведных, успел начисто сжевать и даже проглотить... Улики в животе... А в протоколе он (недаром был "умелец Кац") написал не свой родненький адрес, а Людкин, мол, живу: Мойка, 40... Туда пришла повестка со штрафом за приставание к проживающим иностранным гостям...

Ну, а дальше, всё как в романах.



Глава 9

- потом пришла пора шинели. Обыкновенной. Рядовой ПВО (1960-1963) моей солдатской поры. (1960-1963). С ней тоже история ещё та (1).


1 - Скорее грустная. Об-рядовая. Я, рядовой стрелок, раскатал её, потом ею же выстелил ступени мурманского вагона, вытер об неё же свои кирзовые сапоги, и бросив на произвол судьбы, не оглядываясь, ступил, демобилизованный, на перрон Московского вокзала. И прямиком, в гимнастёрке с котомкой за плечами, в гимнастёрке с нагло раскрытым воротом, в сбившейся на затылок пилотке с красной звездой - зашагал домой, во двор, на Мойку... Через весь Невский (привычный сызмала маршрут). Стояла осень, вечер, в Саду Отдыха играл джаз Изи Атласа. На ходу я заглянул через ограду: там как и в былые времена курсанты неумело танцевали с барышнями фокстрот, мне стало их безумно жалко - впереди у них 25 лет службы под ремнём и в казарме... И вдруг я увидел солдатскую шинель, на которой под кустом сидела парочка и что-то там ела, вокруг - бутылка, пачки папирос, цветы, сор всякий... Мне стало за неё, за шинель эту, смертельно обидно, да так, что я бросился бежать обратно на вокзал за своей брошенной шинелкой... Но - поздно, состав утащили на запасной путь... Как это несправедливо... Ибо она согревала меня, и защищала от ветра и боли больше трёх лет, преданно тёрлась об меня своей шершавостью, колючестью и щетинистым рукавом... И на посту, и на поверке, и на третьей полке студёной теплушки, - через всю страну в Казахстан на стрельбы... Низкий поклон, дорогая. Лучше поздно, чем никогда...



Глава 10

...А дальше - что!?

Да - НИЧЕГО! Как и сами остальные польта: фасон там, материал, строй пуговиц, цвет, хлястик, рукава, подол и так далее уже не имело большого значения... И, собственно, откуда и куда, и в чём, и как, и зачем, да и с кем ходить-бродить по жизни... Не до этого было, да и Есть...

ИБО!

Любовь безотчётно взяла меня всего и навсегда. Помню только один из девственных ходячих безымянных (да и без нумера...) экземпляров той (ставшей мне вечной) поры и будущей жизни. Почему-то он (пижон) оказался сшит из весьма добротного (надо полагать, бусурманского) отреза воронёной шерсти, с подкладкой из сатина, отточенный по моей (Ха-ха-!) фигуре и росту (чуть выше пушкинского -172-3 см (1), приталенный, но с одной особенностью, ещё "одной нотой" (как сказал бы Достоевский), - вдоль резной линии воротника бархоткой оно было прошито этакой тёмно-коричневой полоской, собственноручно скроенной из лоскутных кусочков замши, первоначально предназначенной хилым очкарикам для протирания стёкол... Я их оптом закупил в нашей аптеке на углу Невского, 22, за три рубли каждая. В общем пальто весомое и зримое.

И стал я в этом отрезе и воротнике неотразим: этакий дворянчик-стаканчик-юнкерок на побывке. Правда, один мой тогдашний знакомец, по имени Александр Борисович, по фамилии Лоев из Ленинградского Общества Библиофилов при Доме Книги (тоже и моя в некотором роде "alma mater"), как-то приветствуя меня дружеским интеллигентным поклоном, в полдень, прямо на переходе через Невский, у самой "Баррикады", (известный Дом - прототип романа Ольги Дмитриевны Форш (2), посредине стройного проспекта, сквозь его шум и треск шин (3)) заметил коротко, что к сему стройному классическому воротничку, претендующему на роль денди и прочее, к этой талии не хватает только ещё трости с набалдашником... И цилиндрика. Но тут дали зелёный, я успел только развести руками и что-то промычать, как его и след простыл. Сам же А.Б.Л. осенью и зимой носил просторный (колоколообразный) лагерный тулуп (4), сибирские бурки, профессорскую бархатную шапочку углом, а летом полукитайский, полусиний, полупарусиновый плащ с крыльями и квадратную азиатскую тюбетейку с орнаментом (5).

Я его дико уважал!!! Ибо... Ибо он знал Анну Ахматову и Михаила Лозинского (6).

Прошло столько лет, начисто изменились времена, нет уже давно Александра Борисовича, да и на Невском многое не так, и шум не тот, и треск иной, и люди, да то пальто ушло в историю. Я таки потом, по завету А.Б.Л., купил тросточку на блошином рынке в Хельсинки за 20 марок... И тут же забыл с непривычки в трамвае или на автобусной остановке.


1 - Мы с ним, с Пушкиным этим (сближенье, сближенье, пенье, круженье...) одного роста будем, возьмите того, что на Пушкинской, в садике, с позапрошлого века на средства горожан стоит, если с Невского посмотреть, - точно с меня. Больше того, мы однажды оказались ещё ближе. Моя младшая, Мария, приходя из садика домой, всегда, с самого порога, садилась на пол и начинала вздыхать и смешно фыркать "от усталости"... Меня это "тронуло", и я, ненароком, написал на эту тему стишок. Мол, Я в детский сад хожу с утра /Как на работу - Мастера /Я там играю и пою / И тоже очень устаю..." И вот однажды, по радио, была передача из какого-то садика, там мальчик один сначала прочитал эти мои строки, а на вопрос занудной корреспондентки об авторе, ответил быстро (чтобы отвязаться): "Так Пушкин, наверно..."


2 - "Какой самый красивый дом на Невском?" - спросил я как-то академика Лихачёва... Мы стояли на площадке знаменитой на весь мир гранитной лестницы бывшей Петроградской Думы, у самого парапета, откуда виден почти весь Невский в обе стороны. Было тепло, и даже - солнечно. Мы ждали машину академика...

- Дом Коссиковского... "Баррикада"...

- А самый - необычный? - не унимался я.

- Он же!!! Да! Да! Не удивляйтесь. Дом Коссиковского. "Сумасшедший корабль"... Вы, не поленитесь и прогуляйтесь пешком вдоль него разок-другой заново, но только и именно с противоположной стороны Невского. И сами увидите и удивитесь: ведь это Дом без углов... Он высится здесь каким-то вычурным овалом не совсем правильной формы, словно выбегает на проспект, и тем не менее, его строй не нарушает ритм всего, что рядом, вокруг, не нарушает симфонии его строй. И у дома этого вдобавок сразу три адреса. У одного Дома, - представляете, - Мойка 59, Невский 15, Герцена 14... Напишите любой из них на конверте, - придёт сюда..."


3 - Александр Борисович Лоев (1896, Одесса, - 197?, Ленинград). Счастливый современник Блока, полётов Уточкина и первых советских дирижаблей. По профессии - инженер-технолог, "чисто по жизни" (выражение моего однокурсника по Литинстуту им. М. Горького, Гриши Гельфера, королевского автора и закопёрщика КВН-ов старых времён) книжник, книгочей, книголюб и знаток книги, удачливый коммивояжёр и спутник Маяковского по Москве и Казани, приятель братьев Катаевых, Ефима Зозули и братьев Радловых... Страстный поклонник Анны Ахматовой и её стихов. Где-то по случаю он приобрёл за недорого сборничек А. А. "Подорожник" 1918 года (большая, между нами говоря, и по сей день редкость) с её же карандашным автографом, который начисто истлел и выцвел. "Общество Библиофилов", на котором А.Б. Лоев выступил с докладом об этой редкой находке, поручило ему пойти к А. А. самолично и выяснить прямо на месте, на улице Ленина (где она жила) историю с этим автографом.

На мой постоянный и давно волнующий меня (и моих сверстников из переплётного кружка при Публичке) вопрос к Александру Борисовичу: почему застрелился Маяковский, он отвечал всегда охотно и одно и тоже: у него был, мол, широкий шаг, просто из-за высоченного роста, и надо было физически подстраиваться всё время под других, идущих рядом или позади, а вам, милчелвек, повезло с ростом... Ведь когда идёшь по лестнице и пишешь лестницей, и ты Поэт, - это трагедия. На тот же вопрос о Есенине, Александр Борисович также кратко отвечал: ваш Сережа спелся, потерял свой голос, подробности в стихах, ищите и обрящете...


4 - Это действительно был настоящий выворотный козлиный тулуп до самых колен. А "лагерным" он назывался потому, что сам А.Б. Лоев был зэком на Беломор канале и был премирован сей вещицей от начальства всего строительства за инженерный расчёт одного из шлюзов, которому сразу зэки-коллеги присвоили имя "Лоевский шлюз"... Как-то, совсем осмелев, я спросил А.Б.Л, за что его туда, он ответил многозначительно просто: как и всех! Но, поняв мой удивлённый взгляд, продолжил, загибая пальцы: За гимназическую порядочность - раз! И за отца-священника - два!... Замечу, что точно такой же, только "соловецкий" тулуп и много выше ростом, сохранился, кажется, в житейском гардеробе Д.С. Лихачёва (тоже Члена нашего "Со "Общества Библиофилов"). Но этот факт биографии академика стал общеизвестен лишь теперь, в нашу новую эпоху, а раньше совсем немногим. И мне, в том числе, чем горжусь!


5 - Что касается до изразцовой тюбетейки Александра Борисовича Лоева, которая так не вязалась с его академической скопческой бородой, тугим животом, да и всей провинциальной русскостью, то не могу не поделиться следующей, по набоковскому "закону Мнемозины", историей. Тем более, что речь пойдёт о головном уборе, что тоже, как известно, как и пальто, необходимая часть гардероба. Как известно "о ту пору" сии камилавки (на восточный манер) были мною замечены особо на двух известных во всём Ленинграде-городке макушках: на голове выдающегося лермонтоведа и археографа Виктора Андрониковича Мануйлова, и точно на том же месте - у профессора русской литературы и достоевиста Моисея Семёновича Альтмана. Это было понятно: оба в 1919-20 гг. годах жили в Баку, на Востоке, оба были, почти одновременно студентами тамошнего университета и учениками Вячеслава Ивановича Иванова (Вячеслава Великолепного!!!), который тоже, кажется, носил тюбетейку)... Пусть смешная, обычная, обывательская, ученическая, студенческая примета, но примета, согласитесь, серьёзная. Так вот. Однажды профессор Альтман попросил меня тайком выспросить у А.Б. Лоева про его тюбетейку... То есть, не живал ли тот в Баку в 19 году, и не знавался ли он там с Вячеславом Ивановичем Великолепным... Что-то его задевало в этом вопросе... "А почему Вы сами не спросите?" - допытывался я. "Боюсь, что это не его собственность, с чужой головы, будет неловкость, " - ревниво ответил М.С.А. Ну, как тут не помочь... И вот после одного из заседаний нашего книжного сообщества, спускаясь по лестнице с шестого этажа Дома Зингера, я, поравнявшись с А.Б.Л. возьми и напрямую спроси про эту вот тюбетейку... "Это тюбетейка с Максима Горького, которую он купил проездом в Баку или из Баку... Вот и всё. А мне досталась в подарок от Екатерины Пешковой, его первой жены, после возвращения с канала... А на той известной фотографии в "Огоньке" 34 года он в другой, пионерской, артековской. А зачем Вам знать?" Я рассказал про Альтмана. Тогда вот что: вы знаете этот слоган про то, что "Красота спасёт мир" или что-то в этом роде... У нас был с ним спор... И вы знаете, Евгений, я проиграл, Моисей Семёнович оказался таки прав, ибо этой "банальной" фразы, которой так бравируют, нигде в самом "Идиоте" у Фёдора Достоевского, и именно в этой конструкции, нет... Есть только "Мир красотой спасётся". Так и передайте".


6 - Ахматова... Лозинский... Бог мой, куда занесло... Это было 5 марта 1966 года. Почему-то я хорошо помню этот день. Накануне я все утро думал, какую бы книгу подарить маме и моим барышням. На книгу вполне хватало, а на цветы, увы, не вполне! Барышням просто - можно Ильфа, а можно и Чуковского, а можно - и два билета в Акимовский театр или на танцы в Промку... А вот с мамой всегда проблема. Ей только книгу, и только - старую. Вот, например, "Княжна Джаваха" Чарской была преподнесена мною в прошлом году, в позапрошлом - Надсон, еще раньше - "Гранатовый браслет" Куприна в старой орфографии... Ну и так далее. Лучший выбор был в Отделе старой книги в Доме Зингера на Невском, где мы, как я уже не раз упоминал, встречались с моим другом А.Б. Лоевым. Кто помнит, этот заповедный Отдел находился в самом дальнем зале, и всегда там толпился библиофильский народец (и я тоже, хотя никаким библиофилом не был, но разговоры о книгах любил и кое-что о книгах занимательного знал). А вдоль длинного высокого прилавка туда-сюда носился (вернее священнодействовал!) совершенно прямой почти лысый маленький седой человек с длиннющей шеей и тихим голосом, - не просто продавец книг, а ленинградский интеллигент, что называется "высшей пробы", который с совершенным (и я бы сказал, благодарным) неравнодушием откликался на каждую просьбу о книге или на каждый вопрос об авторе...

Все его знали. И он - знал...

И меня - тоже...

"Не хотите посмотреть Ахматову? Редкость. Из шести книг, - спросил он меня, как только я протиснулся к прилавку и прильнул к стеклу. - Сборничек хотя и давний, довоенный, сорокового года, но подборка авторская... Лучший подарок к празднику Вашей маме. Берите! Завернуть?!! Не надо?... Хорошо!!! Платите в кассу!!!"

Все одним махом, и вот я уже "с книжкой подмышкой", гордо продефилировав по Невскому до Владимирского, подрулил в родной "Сайгон", рассеянно, но гордо кивнул друзьям-завсегдатаям, взял двойную чашечку кофе за 14 коп. (вместо одинарной - за 7), правда, в обыкновенной, выцветшей стандартной нарпитовской столовской кружке без ручки) и, едва развернув изящный томик, обнаружил в нем, пожелтевшую, по-видимому "еще тех времен", закладку на странице со стихотворением "Заре (с португ.)":


Тот счастлив, кто прошел среди мучений,

Среди тревог и страсти жизни шумной,

Подобно розе, что цветет бездумно,

И легче по водам бегущей тени.

Так жизнь твоя была чужда заботе,

Как тонкий сон, но сладостный и нежный:

Проснулась... улыбнулась... и небрежно

Вернулась ты к нарушенной дремоте.


Это было (доселе ещё незнакомое мне) короткое стихотворение о бесконечно досадной ранней смерти очень молодой красивой девушки, о жизни, которая столь странно оборвалась, словно прерванный сон, оставив на губах девушки лишь улыбку... Лирический высокий гимн смерти...

Я перечитал это прекрасное восьмистишие про себя еще пару раз, запивая дорогим кофейком, и оно не вызвало у меня ни печали, ни горечи, ни тревоги, ни смущения, ни - тем более - пророчества... И я, ничтоже сумняшеся, затолкал закладку обратно, принявшись искать в ахматовском сборнике более знакомые строки.

А на следующий день утром пришло короткое сообщение из "Известий" или по радио, что 5 марта, вчера, где-то под Москвой или в Москве "умерла поэтесса Анна Андреевна Ахматова"...

Так почему же я помню именно этот мартовский день 1966 года, ведь впереди было еще превеликое множество подобных этой, невосполнимых поэтических и личных утрат?

Все дело в том, друзья мои, что всякий раз, когда я снимал с полки этот заповедный томик, он открывался на той самой странице с (теперь уже ставшим пророческим) "португальским" сонетом Анны Ахматовой (из ее второго сборника "Подорожник", впервые увидевшего свет в 1921 году)... И пожелтевшая закладка настойчиво и щемяще напоминала мне тот зимний день1966 года, и все последующие за ним дни прощания с Поэтом, которые упрямо представали передо мной абсолютно реальной живой и неотчуждаемой тенью.

И только много времени спустя, я узнал, что это вообще первый перевод опубликованный Ахматовой, и единственный, включавшийся ею в авторские сборники. Автор стихотворения - португальский поэт Антеру де Кентал, покончивший собой. А ЗАРА - сестра поэта Жуакино де Ароужо, скончавшаяся 16 января 1880 года в возрасте 16 лет (надпись сделана для ее надгробного памятника)...

Но это не все...

Совсем недавно один мой добрый собеседник, чуть-чуть моложе нашего поколения первооткрывателей петербургского "серебряного века", напомнил мне гениальную сцену. На углу Невского и Канала Грибоедова, что напротив Дома Энгельгарда, ровно через год после ЕЁ УХОДА, в апреле-марте 1967 года, у самых заповедных в мире (своим навечно "знакомым до слез" полукружием) входных зазеркальных крутящихся дверей в том же Дом Книги, прямо с прилавка "продавали Ахматову", толстенный, но вполне изящный лениздатовский томик её стихов и прозы в черном тканевом переплете (из-за этой "приметы" в будущем у коллекционеров этот томик называли "Чёрная Ахматова") и с фотопортретом поэтессы работы Моисея Наппельбаума (не тот, знаменитый, с ожерельем и вполоборота, а житейский: Анна Андреевна, лицом к нам, закутанная в теплую доху).

Но очередь!

Она протянулась вдоль канала до того же Чебоксарского, до дверей писательской поликлиники, что напротив печального жилища соратников А.А. по времени и пространству: М. Зощенко, М. Слонимского и М. Козакова. (Вариант: ТРИЭМ-3)

Я тоже стоял в той очереди...


Что же касается Лозинского, Михаила Леонидовича, то по воспоминаниям Иды Наппельбаум и художника Натана И. Альтмана (о нём, как обещано, будет рассказ), именно он, "стройный и строгий" Лозинский, был самым преданным другом и (без всякой надежды на взаимность!) самым безупречным рыцарем Анны Андреевны во все годы...

Но на тот "мой" перевод с португальского, на нашу юную "Зару" Анну Андреевну "навёл" родной брат М.Л. Лозинского - филопог-португалист и издатель Григорий Леонидович, тоже истинный, терпеливый и безнадёжный поклонник поэтессы...



Глава 11

- Предпоследнее моё пальто (1989 - 2003) зимнее, настоящее, овечье тёмно-зелёного покроя. Не пальто - сказка: с боярскими мутоновыми шелковистыми бортами-крыльями, бусурманское... Из города Або (то бишь Турку). Подарок за труды праведные, эвристические (1)... С плеча то ли заезжего ноблауреата, то ли финского маршала, ожидавшее своего хозяина более 15 лет... Тоже сюжетец, как говорится, не слабый. Факт моей уже нынешней взрослой биографии...

Известный финский журналист и достоевист Ханс Оттман (ему именно и принадлежит открытие предков жены Фёдора Достоевского, Анны Григорьевны Достоевской - Сниткиной, живших в Турку, по фамилии Мильтопеус), настойчиво помогая мне влезть в него, просил не стесняться, это такой гонорар и знак благодарности (2)! И для тепла телесного и души. Так он прямо и сказал на своём русском... Я же напомнил ему строку Осипа Мандельштама про "овечье тепло". В тот день стоял редкий холод, вдруг охвативший весь милый моему сердцу старинный Турку, этот чудный и гостеприимный город на берегу реки, носящей название Аура, всё на той же Балтике, где по другую сторону света, на чистом балтийском прозрачном воздухе сосновых берёз и колючих кленовых елей и кустов черники, я, некогда бывший дистрофик и бациллоноситель, встал на ноги (3).

И уже на обратном пути, в Хельсинки, стоя на подножке поезда "Илья Репин", прощаясь с моим милым щедрым дарителем, коллегой и другом, кутаясь в эту огромную до пят, овечью шубу, вдруг в миг единый "увидел": и серую солдатскую шинелишку, и Борьку с пуговицами, и темные глаза Тети Любы, и бусы на её мраморном столике, и мою Минну, и даже самого Яшу Скоморовского в нашем нобелевском дворе, в жёлтых крагах, в синем небесного цвета реглане на подкладке в серую крыжовенную крапинку, играющего на трубе "Под знойным небом Аргентины..." из репертуара Изочки Кремер...

Увидел тогда, а записал только сейчас.


1 - Я на самом деле, как археограф и библиограф, есть самый обыкновенный учёный САМОУЧКА (не такой, конечно, как Кулибин или там Циолковский, но по чутью, страсти и любопытству - вполне...)


2 - Недавно сей подарок, сей гонорар, сей маршальский, цвета хаки, "ноблауреат" с бобровым воротником и теми же точно обшлагами, отправился обратно, в Финляндию, но уже в Хельсинки, на зиму, для сугрева к моему старому другу художнику 83-летнему Фредди Гунсту, по оказии на поезде "Репин"с молодым петербургским учёным, преподавателем тамошнего университета, талантливейшим исследователем именно Вячеслава Иванова Великолепного.


3 - Ах, эти берега, ах - Мнемозина! Ах - женщина, ах -Богиня Набокова и наша ... Воистину: "Однажды увиденное - не может быть возвращено в хаос никогда".



Глава 12

P.S. Правда, моё последнее, нынешнее, теперешнее (тринадцатое, или - тридцать первое!) пальто, которое уже и не пальто вовсе (в классическом литературно-пошивочном смысле этого слова), а модный, по осени, плащ на ломберной подкладке с ремешком и пряжкой, и даже с меховым приложением на пуговицах (1)...


1 - Впрочем, это уже отдельная история. С новым прологом и эпилогом. Скажу только, что в этом плаще я умудрился заблудиться в Нью-Йорке, на Манхеттене и провёл с ним на пару почти целую ночь в беседах с самим собой и в полусонном бреду на скамейке "Юнион Сквера". Среди бродяг и философов свободного мира. И бегущего навстречу, прямо на нас, обнажённого с головы до пят, бегущего на месте, стремительного, бронзового Махатмы Ганди.



Вместо эпилога

Надеюсь, что теперь всем ясно, что я наверняка не просто так родился и выжил в войну, и что не просто же так, за здорово живёшь, мама, старший брат, тетя Люба Дядя Ваня, и тот точильщик, и немец Виктор Вайхт, и милая Минна, и Александр Борисович Лоев, и иже с ними, - берегли меня от хвороб, завязывали шнурки, кутали во что попало, тряслись надо мной, поили рыбьим жиром, горячим молоком и сухой малиной, учили уму-разуму, верили моим фантазиям и страхам, сердились, лукаво посмеивались, дулись, дразнили, требовали любви, терпели, прощали всё и за всё, делились последним сухарём и хабариком "до фабрики" (хабарик - самая последняя, едва уловимая на глаз и на ощупь последняя часть папиросы, у самой кромки которой золотом вытеснено название фабрики-производителя)...

Ибо знали, что стало быть я есмь, и есмь для чего-то важного и для них, и может быть даже героического. Этот безответный вопрос до сих пор меня сильно волнует и придаёт сил жить дальше...

Вот текст моего недавнего письма в Америку замечательному профессору русской литературы Омри Ронену, после прочтения книги его мемуаров, изданной в Санкт-Петербурге в твёрдом синем переплёте (замечу кстати, что хороший добротный переплёт для книги, это тоже самое, что и пальто для человека, у них - одно предназначенье) в издательстве нашего петербургского журнала "Звезда".


Дорогой Омри!


Ваша синяя книга: именной указатель в конце. Любимые страницы, лакомство. На второе - текст. Сколько морщин, ручейков, тонких, тончайших, серебряных нитей и ниточек (наперекор упрямому закону о несходящихся параллельных линиях) к моей Жизни. Пожалуй, кроме Вашего Киева, где никогда не был, только знал немного навскидку из рассказов двух стариков-пушкинодомовцев Рейсера и Ямпольского. Они, молодыми людьми, в 20-х годах жили в Киеве и шапочно знались с домом Наденьки Хазиной, куда приходил Осип Эмильевич - свататься. Говорили о весёлой нужде, о еврейской квартире, где шабес и талес соревновались с нэпом и театром "Березиль" Леси Курбаса, замученного властями... Ваша Венгрия. "Белая книга". Действительно, совершенно белая меловая обложка со множеством страшных фотографий повешенных коммунистов и уличных боёв. Её раздавали чуть ли не бесплатно на Невском 58, сразу за Елисеевским, в Доме Научно-технической пропаганды. Йокай. Его роман о России, где живой придворный Пушкин и некая Зенеида флиртует с ним в журнале сурового Каткова. Быть может, первая попытка: поэт Пушкин как персонаж, как один из героев иноязычного романа. Точно также тонкий Кутзее из своего "далёко" высмотрел Петербург Достоевского и самого Ф.М. в Кузнечном переулке, где я жил неподалёку, на Невском, ходил по осени с Мамой на рынок за клюквой и черникой. Варенье варить. Заготовка на зиму. К чаю. Так было принято раньше. А про Вашего Ильфа помню клинический случай. Чуть ли не смерть от хохота. Из-за одной известной строки из "Записных книжек" Ильфа-Петрова. Вот этой, Омри, помните: "Путаясь в соплях, вошёл мальчик". Сява Абрамов. Ему почти 16 лет. Он в девятом. Сидит один на нашей полукруглой Онегинской скамье во дворе. И читает книжку. Умник. Из окна за ним посматривает его тетя, Тётя Броня, защитница, библиотекарь завода "Электропульт". Сява сирота, живёт с тёткой... Мы тут промышляем на Мойке хабариками и папиросами у служебного входа в Театр Эстрады (Мне однажды преподнёс целую сигару сам волшебник Вольф Мессинг из лукутинской шкатулки - торопился на свой спектакль "Психологические опыты", из той самой шкатулки, в которой он, В. М-г, в конце первого акта своих "опытов", немного смущаясь, вдруг обнаруживал личное портмоне или бумажник зрителя с галёрки. Я, помню, сразу затянулся во весь поддых этой сигарой и чуть не умер. Но это уже другая песня...). А он Сява-раззява читает. Гогочка. И вдруг дикий хохот и кашель из под гранитной арки. Смотрим - это наш Сява спятил, орёт, свистит, катается по скамье, держится за живот с раскрытой книжкой в руке и хохочет-гогочет, повторяя, как заведённый эту строку... Броня тоже заорала, хотели даже скорую вызывать, думали, колики, а тут совсем от другого... Одна всего строка, хорошо ещё не про Мадмуазель Гаубиц, у которой была "грудь в полужидком состоянии", точно бы каюк был бы Сявке... И не было бы великого советского экономиста Саввы Абрамова. А мой отец был похож на наппельбаумовский портрет Юрия Тынянова, вполоборота, чистый открытый лоб, поворот головы и положение рук. У нас сохранилась его фотография. Он погиб, когда мне было 10 месяцев... А Ваш Микола Зеров. Микола Костьевич! Сонеты Шекспира, Петрарки. Маленький-маленький Абрам Акимович Гозенпуд, крошка-профессор, полиглот, знающий наизусть весь мировой оперный классический репертуар, помнивший по сцене Михаила Булгакова, Михаила Чехова и молоденького Михаила Яншина -Лариосика. При упоминании Миколы Зерова А.А. вставал на стул и с благоговеньем произносил, растягивая: "Микола Костьевич".

Дорогой Омри, один из моих давних друзей-приятелей вчера вечером позвонил мне и поздравил с 9 мая. Я ему на это ответил просто - двумя привычными словами, которые все эти красные дни я произносил про себя: спасибо, поздравляю, "гитлеркапут"... Там возникла пауза, и вдруг я услышал радостный возглас: "Да, Женька, воистину, капут!!!" - и положил трубку... Потом, через час-другой он опять: "Привет"... И это немецкое слово "капут" (видимо, на поверку)... Я ответил как надо "воистину"... И так далее... Всё правильно... Ибо - это и есть Главное на этот День во все времена. Весь пафос и вся идея праздника (новые тутошние коммунисты-фюреры слишком начитаны, и трезвы, и начищены до блеска в своих авто, чтобы достигнуть феномена шикльгрубера-сталина) - в этих двух словах. Помню, Мама всерьёз молилась, что вот, слава Богу, у гитлера на этот момент не было бомбы. На что, правда, у неё же всегда был и свой ответный вопрос: что было бы с миром, если бы она была бы на май 45-того у сталина с маршалом Жуковым? Это была дерзкая мысль, умная, лет на 10 без права переписки... Её две сестры и брат Шая Мордухович погибли на Украине. Сама, похоронив мужа феврале 42, с нами двумя малышами перенесла на себе блокаду, выжила, спаслась, вырастила нас... Ничего особенного... Обыкновенная судьба... Но эти (два в одном) спасительных слова "гитлеркапут" - всегда у меня "под ложечкой", наготове, "на запасном пути", упрямый ответ на холщёвый треск забубённых знамён и громких песен ансамбля Александрова...


ВАШ - Евгений Борисович.


Да! Чуть было не забыл рассказать о художнике Натане Альтмане (см. Главу "от автора"). 12 апреля 1969 года, в мой день рождения мои "сайгонские" друзья Петя Гуревич и Ирочка Месс подарили мне чудом добытый персональный пригласительный билет на его первую персональную выставку, которая открылась 14 апреля в Союзе Художников на улице Герцена... Это было гениально... Не помню ни ленточек, ни всяких там слов, ни даже большинства картин... Помню только его самого: в бежевом полосатом костюме, широких брюках, с огромной, во всю ширь, разлапой красной бабочкой в золотисто-жёлтую крапинку, голубую, с белым воротом рубашку, шикарные запонки, и в руках - тонкая трость (может быть это был стек)... Хорошо помню и причёску Натана Альтмана: пробор, шустрая седая с прожилками густая шевелюра, со спадающими по обе стороны открытого лба, махровыми, отливающими (да простится мне этот пафос!) серебром, локонами... Я вертелся вокруг него, как юла, мешал всем, толкался среди художников, поэтов, и каких-то вопрошающих серьезных дам и мужчин, он отвечал, а я всё рылся в своей нетрадиционной башке: что бы спросить такое, блеснуть что ли. Шутка ли, сам Альтман, "портрет Ахматовой", ну, посудите сами, можно ведь с ума сойти...

И решился только в гардеробе, на обратном пути: "А вот Бурлюк?"... Натан Альтман не спеша принял свой элегантный плащ, также, жестом "серебряного века" перекинул его через руку и, пристально вполоборота заглянув на меня, произнёс: "Что? Давид? Они не умели прилично одеваться, украшали себя бирюльками, лорнет не шёл к котелку, а котелок к шнуркам, но рисовать умел, художники, такая была эпоха, молодой человек, художественная... На выставке "Тринадцать" устроили базар в гардеробе, перепутав все пальто и шубы... Так пропала и моя африканская доха... Перечитайте Эренбурга..." (1)


1 - У Эренбурга про альтмановскую доху ничего нет... Но зато есть всё остальное: про людей, про годы и про жизнь... А про доху африканскую, так она была с плеча Гумилёва, в которой Николай Степанович щеголял по Невскому, направляясь через наш "брод" к поезду на Царскосельский вокзал... Это - общеизвестно...


ВАШ - благодарный Евгений Борисович Белодубровский.




© Евгений Белодубровский, 2006-2024.
© Сетевая Словесность, 2006-2024.




Словесность