Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность



РОССЫПЬ
(TINKERS)


От переводчика:
tinker
1) уст. путешествующий жестянщик
2) неловкий работник
3) (шотл.) (ирл.) прозвище цыган
4) (англ.) разг. шаловливый ребенок
5) вид форели, обитающей у Северо-Американского побережья Атлантического океана



Для Мег, Самюэла и Бенджамина

1

Джордж Вашингтон Кросби начал видеть галлюцинации за восемь дней до смерти. Лежа на взятой в прокат больничной кровати, стоящей посередине его гостиной, он видел насекомых, снующих взад и вперед в видимых только ему трещинах потолочной штукатурки. Оконные стекла, когда-то тщательно закрепленные, болтались в рамах. Крепкий порыв ветра мог бы легко вытолкнуть их всех, и они бы посыпались на головы всей его семьи, сидящей на диване, на кушетке и на кухонных стульях, принесенных его женой, чтобы поместились все. Летящие стекла выгнали бы из комнаты всех - его внуков из Канзаса, Атланты и Сиэтла, его сестру из Флориды - и он был бы брошен всеми, лежа в кровати, в окружении разбитого стекла. Пыльца растений, воробьи, дождь и бесстрашные белки, он потратил половину жизни, защищая птичьи кормушки от белок, смогли бы ворваться тогда в его дом.

Он сам построил свой дом - залил фундамент, поднял коробку здания, соединил все трубы, провел провода, заштукатурил стены и покрасил комнаты. Однажды молния ударила его, когда он еще работал над фундаментом, сваривая последний стык нагревательного котла. Он улетел к противоположной стенке. Встал и закончил сварку. Трещин в штукатурке не было никогда; забитые трубы всегда прочищались; облезающие стены обдирались и покрывались новым слоем краски.

Нужен гипс, сказал он, подпираемый кроватью, выглядящей здесь очень странно и казенно посреди персидских ковров, старой мебели и антикварных часов. Нужен гипс. Бог ты мой, гипс да немного проводов, да пару крюков. Вам хватит на все про все пяти баксов.

Да, Дед, сказали они.

Да, Пап. Сквозняк прошелся от открытых окон за его спиной и освежил усталые головы. Шары для игры бочче стучали во дворе.



В полдень он мгновенно оказался один, пока семья занималась обедом на кухне. Паутина трещинок на потолке превратилась в щели. Застопоренные колеса его кровати утонули в появившихся зазорах между досками дубового пола под ковром. В любом момент пол мог запросто треснуть. Его бесполезный желудок тогда прыгнул бы ему на грудь, будто на горках ярмарки в Топфилде, и спинодробительным полетом он и его кровать приземлились бы в подвал, прямиком на верх раздавленных остатков его мастерской. Джордж представил, что бы он увидел, если бы это случилось, а, ведь, это уже случилось: потолок гостиной стал выше на два этажа; провал, окруженный торчащими щепками пола, согнутыми медными водопроводными трубами и электрическими проводами, будто обрубленными венами, направленными к нему, в центр этих неожиданных руин. Голоса что-то боромотали на кухне.

Джордж повернул голову, надеясь, что кто-то, может, сидит в пределах его взгляда с бумажной тарелкой, наполненной картофельным салатом и куском вареной говядины, на ее коленях и пластиковым стаканом имбирного эля в ее руке. А руины все так же не исчезали. Ему показалось, что он позвал на помощь, но женские голоса на кухне и мужские голоса во дворе все так же боромотали о чем-то. Он лежал на куче обломков, глядя вверх.

Второй этаж упал на него со всеми недоделанными сосновыми оконными рамами и незавершенным водопроводом (заглушенные трубы он так и не подвел к раковине и туалету, как хотел), с вешалками старой одежды, с коробками забытых настольных игр, мозаик, сломанных игрушек и с мешками семейных фотографий - некоторые были настолько старые, что проявлялись на жестяных пластинах - все это грохнулось прямиком вниз; он даже не успел поднять руку, чтобы закрыть лицо.

Но он уже стал почти что призраком, почти что ничем, и от этого деревяшки, металл и связки ярко-отпечатанных картонок и бумажной шелухи (СДЕЛАЙТЕ ШЕСТЬ ХОДОВ ВПЕРЕД К СПОКОЙНОЙ УЛИЦЕ! Пра-бабушка Нодин, с шалью на плечах, застывшая и улыбающаяся в камеру, с ее совершенно несочетаемой с остальным нарядом шляпкой, похожей на надгробие моряка, обложенное цветами и сетью), раздавившие бы его при других обстоятельствах, грохнулись на него и разлетелись во все стороны, как киношная бутафория.

Он лежал посреди выпускных школьных фотографий и старых шерстяных курток, посреди ржавых инструментов и газетных вырезок о его повышении на должность главы отдела черчения в местной школе для старших классов, потом - о назначении директором отдела помощи ученикам, и потом - об его выходе на пенсию и последующей жизни продавца и механика антикварных часов. Согнутые бронзовые внутренности часов, которые он ремонтировал, торчали там и тут посереди развалин. Он посмотрел вверх, на открывшиеся виду бревна крепления крыши и набитую в серебристого цвета мешки изоляцию между ними. Один из его внуков (кто?) закрепил ее там несколько лет тому назад, а в двух, трех местах изоляция уже отошла, и эти концы свисали розовыми нахальными языками.

Крыша упала, сорвавшись лавиной дерева и гвоздей, промасленной бумаги, черепицы и изоляции. Открылось небо с плоскими облаками, летящими будто флот наковален по голубому. У Джорджа появилось такое же чувство водянисто-сырого, когда выходишь на улицу больным. Облака замерли, повисели недолго и обрушились на его голову.

За ними последовала голубизна неба, вылившаяся с высоты на эти руины. Следом упали звезды, позвякивая будто небесные украшения. В конце концов, пришла черная необъятная пустота и окутала развалины, покрыв вконец запутавшегося Джорджа с его разрушениями.



Почти семьдесят лет до того, как умер Джордж, его отец, Хауард Аарон Кросби, зарабатывал на жизнь своей повозкой. Это была деревянная повозка. Шкаф с ящиками на двух осях и колесами с деревянными спицами. Пара десятков ящиков с бронзовыми кольцами, под размер согнутого указательного пальца, и внутри них были кисти и краски, зубной порошок и нейлоновые чулки, мыло для бритья и заточенные лезвия. Там были ящики с обувным кремом и шнурками для ботинок, ручками для метел и тряпками для швабр. Там был и секретный ящик, где он хранил четыре бутылки джина. В основном, его маршрут лежал на задворках: пыльные следы, уходящие в глубь лесов к скрытым полянам, где бревенчатый дом стоял посреди опилок и пней; и женщина в простом платье и с затянутыми назад волосами так, что, казалось, она постоянно улыбается (чего и не было), стояла в покосившехся дверях со взведенным курком ружья. А, это ты, Хауард. Хорошо, пожалуй, мне нужно что-то из твоих ящиков. Летом он любил вдыхать вереск, петь кто-то тревожит мои сны и смотреть на бабочек-монархов (масляные капельки, порхающие огоньки - иногда он считал себя немного поэтом), прилетевших из Мексики. Весна и осень были самыми удачными временами года: осень - потому что люди на его маршруте запасались на зиму (его товары на пылающем ковре кленовых листьев), весна - потому что у них не оставалось ничего, иногда и за несколько недель до того, как дороги становились проходимыми. Тогда они выходили к его повозке как сомнамбулы: красноглазые и голодные, будто волки. Приходилось ему выезжать из леса с заказом привезти гробы - ребенок, жена, завернутые в сукно и лежащие в деревянном сарае.

Он починял. Оловянные горшки и кастрюли, куски плавленного железа.Остывший припой в глиняной чашке. Латание дыр. Иногда - выровненное дно горшка, звяканье металла, крохотный звон, доносящийся из-под крышки северных лесов. Птичка-жестянка, кузнечик по меди, но чаще всего - барабанщик по кистям и швабрам.



Джордж мог вырыть и залить бетонный фундамент для дома. Он мог бы выпилить доски и поднять стены. Он мог бы провести провода и трубы. Он мог бы отштукатурить. Он мог бы положить пол и черепицу на крышу. Он мог бы выложить кирпичный вход. Он мог бы вставить окна и покрасить рамы. Но он не смог бы бросить бейсбольный мяч или пройти пешком милю; он ненавидел упражнения, и после того, как ушел на пенсию в шестьдесят лет, он никогда не утруждал свое сердце, даже если и мог бы, даже если и лишь для того, чтобы добраться до полного рыбой пруда, нужно было бы продраться сквозь заросли кустарников. И потому от этого нежелания, когда он впервые начал радиотерапию от рака в паху, его ноги сначала раздулись, как два дохлых тюленя на берегу, а потом и вовсе отвердели деревом. До того, как он стал постоянно лежать в постели, он ходил словно безногий ветеран давно прошедших войн - раскачивался на конечностях, будто деревянные ноги были привинчены скобами к его поясу. Когда его жена касалась его ног ночью в постели, сквозь пижаму, ей казалось, что она касается чего-то, сделанного из дуба или клена, и с трудом заставляла себя думать о чем-то другом, чтобы не представить себя, идущей вниз в подвал, в его мастерскую, за наждачной бумагой и краской, и затем начать зачищать и красить его ноги, как какую-нибудь мебель. Однажды, она даже всхрапнула вслух, стараясь удержаться от смеха, когда подумала, Мой муж, стол. После этого она очень огорчилась, что даже заплакала.



Упрямство некоторых покупательниц, с которыми Хауарду приходилось иметь дело на маршруте, научило его, как он думал, или подумал бы, если бы стал об этом размышлять, непоколебимому рассудительному терпению. Когда какой-нибудь производитель мыла решал прекратить выпуск старого продукта и менял дизайн обертки, Хауард был готов к дебатам, с которыми он неумолимо должен был встретиться, как ко встрече с врагом, а не с верным покупателем.

Где мыло?

Это мыло.

Обертка другая.

Да, они поменяли.

А что плохого было в прошлой обертке?

Ничего.

Зачем тогда поменяли?

Потому что мыло стало лучше.

Мыло - другое?

Лучше.

Ничего плохого не было в прошлом мыле.

Конечно, нет, но это - лучше.

Ничего плохого не было в прошлом. Как же это будет лучше?

Ну, чистит лучше.

Чистило и раньше хорошо.

А это чистит лучше - и быстрее.

Ну, я возьму тогда обычное мыло.

Это теперь и есть обычное мыло.

Я что, не могу купить мое обычное мыло?

Это и есть обычное мыло - я гарантирую.

Ну, мне не нужно новое мыло.

Оно не новое.

Как скажете, мистер Кросби. Как скажете.

Э-э, ма’ам, еще один цент.

Еще один цент? За что?

Мыло на цент дороже, потому что лучше.

Я должна платить на цент больше за другое мыло в синей обертке? Я тогда лучше возьму мое обычное мыло.



Джордж купил сломанные часы на распродаже. Их бывший хозяин дал ему бесплатно впридачу перепечатку руководства к починке часов восемнадцатого века. Он начал ковыряться во внутренностях часов. Как механик, он разбирался в передаточных числах, клапанах и шестеренках, понимал физику и сопротивление материалов. Как янки спокойных северных широт, он знал, где жили деньги прошлого - в дремоте воспоминаний о деревянных мельницах и каменоломнях, телеграфных лентах и лисиной охоте. Он обнаружил, что банкиры платят очень хорошие деньги за то, чтобы их громоздкие часы, перешедшие по наследству, показывали точное время. Он мог заменить стершийся зуб на шестеренке. Сначала положить часы на пол лицом вниз. Открутить с задней части винты, а, иногда, просто выдернуть их из кедрового или орехового футляра - по прошествии лет нарезка давно превратилась в труху. Приподнять заднюю крышку часов, будто от сундука с сокровищами. Подвести ювелирную лампу на длинной треноге поближе, прямо над своим плечом. Насколько потемнела бронза. Сколько грязи налипло на шестеренки. Нет ли разноцветных клочьев разбитого, согнутого или сгоревшего металла. Залезть пальцем внутрь часов; пошевелить спусковое колесо (у каждой части правильное название - выпуск: конец устройства, место, где выпускается энергия, выходит, отсчитывая время). Засунуть свой нос еще поглубже - металл пахнет затхлым. Прочесть имена, выбитые на механизме: Эзра Блоксхэм - 1794; Джео. Е. Тиггс - 1832; Тос. Флатчбарт - 1912. Выложить механизм из футляра. Погрузить в аммиак. Вытащить - в носу щиплет, глаза плачут - и увидеть, как все заблестело и засияло сквозь текущие слезы. Подчистить зубья передач. Подстучать втулки. Завести пружину. Починить часы. Добавить свое имя.



Жестин-тян-щик, жестин-тян-щик. Тин-тин-тин. Тин-тин-тонация. Так звенели горшки и ведра. Так же звенел и звон в ушах Хауарда Кросби - звон, начавшийся в отдалении и постепенно приблизившийся настолько, что зашел в уши, а потом и вовсе забрался в них поглубже. Его голова запульсировала, как язык колокола. Холод запрыгнул на кончики пальцев его ног и разбежался по расходившимся волнам звона по всему телу, отчего его зубы начали стучать, а его колени задрожали; и ему пришлось обхватить себя, чтобы удержать тепло. То была его аура, холодный нимб химического электричества, окруживший его в тот самый момент, как он потерял сознание. Хауард страдал эпилепсией. Его жена, Катлин, в прошлом Катлин Блэк, из квебекских Блэков, но из той ветви, где рождалось не так много, отодвинула стулья и столы в сторону и привела его на середину кухонного пола. Она обернула сосновую палочку в салфетку, чтобы он, закусив ее, не проглотил бы или не зажевал бы свой язык. Если приступ был слишком быстрым, она поспешно вставляла ему в рот просто деревяшку; и тогда он приходил в себя со ртом, полным щепок и вкусом смолы - его голова звенела, как стеклянный сосуд, полный старых ключей и ржавых винтов.


          Дабы привести механизмус в надлежащий вид, заднюю часть надлежит упокоить на постель мягкого матерьяла, желаемо на собранный несколько раз камуаз. Каждое колесо и вал укладывается на пристойное место, зачиная от главного колеса и ейной фузеи, великого дара всему человеческому от господина Да Винчи, и сем порядком прошествовать в своем укладывании до самого наимельчайшего, по порядку сцепления ейных зубьев, пока не достигнуты будут заводныя колеса и спусковыя. В сей момент хорологист окинает взором откровенное, божественное создание - механизмус, лежащий как бы для отдохновения сонного. Посему время происходящего не может быть еще сосчитано. Сие неумелое и неловкое устроение в силах сосчитывать лишь воображательные часы беспорядочных видений. Передняя часть механизмуса берется в руки и во-первых сообразуется с главной осью и пружиной, поелику се части величиной разнятся и не нуждаются в усердии для установления. По установлении хорологист следом поднимает по уровню глаз своих кишочки механизмуса, выгадывая прижатие между частями, и не давя пресильно (чем нанесет краям валов урон непоправимый) и не преслабо (чем механизмус воспользуется дабы разойтись на всякие части, прячущиеся в разных пыльныя и неудобныя местах, и тем вызывают хорологиста на упоминание слов богохульства). Ежели, по окончании работы терпеливого хорологиста, придержанное пальцем наибольшее колесо скрыпит и скорее шумит, чем говорит языком бронзы, вся ассембляция механизмуса должна быть переповторена спокойным чередом, покуда бесы беспорядка не изгнаны. Заведение механизмуса не представляет заметного труда. Более занимательныя устроения, ныне широко принимаемые с чрезвычайными добавлениями, навроде пантомимы луны или шута играющего фрухтами, требуют бесграничных мастеровитости и усердия. (Автор наслышан о механизмусе, говорят, виданном в восточной Бохемии, в образе великаго дубоваго древа, варенного из железа и бронзы вкруг цыферблата. Переменяясь временем года, ветки древа образовывают несметное количество листов медных, нанизанных на будто волосяной стержень, и изменяемых окрас от зеленого и до охряного. Затем удивительный механизмус (находящийся в форме мифической колонны, в прежних верованиях, поддерживающей мироздание) отпускает листву с веток, выкруживающихся на волосяных стержнях к земле и сбирающихся внизу. Ежели сия машина не плод выдумок и желаний, господин Невтон не смог бы и пожелать лучшего древа для своих изысканий.)

          Из Умудренного Хорологиста
          Преподобного Кеннера Давенпорта, 1783.


Джордж Кросби помнил многое до самой смерти, да только никак не мог управиться порядком воспоминаний. Вместо того, чтобы посмотреть на свою жизнь, подвести итоги, которые подводит, как ему казалось, каждый в конце жизни, он был лишь свидетелем внезапных подвижек, частей мозаики - крутящихся, кружащихся, изменяющихся, всегда узнаваемых, знакомых элементов, молекулярных блоков, интимных деталей, но уже совершенно независимых от его пожеланий, каждый раз показывающие ему себя очень далеким от его представления.



* * *

За сто шестьдесят восемь часов до смерти он ужом пролез в подвальное окошко Методистской Церкви Уэст Коув и зазвонил в колокол в ночь на Хэллоуин. Он подождал в подвале своего отца, чтобы тот высек его за сделанное. Его отец зашелся в хохоте, ударив себя по бокам, когда увидел, что Джордж заложил свои штаны старыми выпусками газет. Он сидел молча за ужином, боясь взглянуть на мать, потому что было уже одиннадцать часов ночи, и его отца не было дома, а его мать все равно держала их за столом, глядя на остывшую еду. Он женился. Он уехал. Он принадлежал Методистской церкви, Конгрегационной, и, в конце концов, Унитарной. Он чертил и преподавал черчение, а потом случились сердечные приступы, и он выжил, гонял по еще неоткрытой для общего пользования скоростной дороге с друзьями из инженерной школы, преподавал в школе для старших классов, каждым летом ездил рыбачить на спиннинг на север штата с друзьями по покеру - докторами, полицейскими, учителями музыки, купил сломанные часы на распродаже и перепечатку руководства восемнадцатого века по починке часов, вышел на пенсию, ездил туристом в Азию, Европу, Африку, чинил часы тридцать лет, баловал внуков, заболел Паркинсоном, диабетом, раком, и лежал на больничной койке посередине гостиной, где стоял обеденный стол, удлиненный вставками по случаю праздничных ужинов.

Джордж никогда не разрешал себе вспоминать отца. Иногда, правда, когда он чинил часы, когда новая пружина вылетала из крепления и разлеталась на кусочки, режа его руки, а иногда и ломая механизм часов, ему виделся отец, лежащий на полу, его ноги, бьющие по стульям, комкающие ковер, лампы, падающие со столов, его голова, стучащая о пол, его зубы, сжимающие палочку или пальцы Джорджа.

Его мать жила у него, с его семьей, до самой ее смерти. Временами, во время еды, в основном, то ли от того, что она думала, что ее ушедший муж перехитрил, перемудрил ее, оставив ее здесь, наедине с ее планами отделаться от него, она вспоминала, какой легкомысленный человек был его отец. За завтраком она загребала овсянку с тарелки в свой рот и вынимала ложку, отскакивающую от ее зубных протезов с невероятным звоном и причмокиванием, и потом говорила, что-то вроде, Поэт, ха! У него были птичьи мозги, как у сороки, глупая птичка - шлеп-шлеп.

Но Джордж прощал своей матери ее противоречивое сердце. Когда он чувствовал, что ее горькие тирады начинали увядать, слезы приходили к нему, и он замирал, глядя поверх заголовков утренней газеты, потом наклонялся к ней и целовал ее в пахнущий камфорой лоб. На что она тут же говорила, Прекрати успокаивать меня! Этот человек навеки лишил меня покоя. Чертов дурак! И даже это приводило Джорджа в хорошее настроение - бесконечные причитания успокаивали ее и напоминали ей, что той жизни уже больше нет.

Лежа на своей предсмертной койке, Джордж хотел вновь увидеть своего отца. Он хотел, чтобы он привиделся ему. Каждый раз, когда он пробовал сосредоточиться и вернуться в прошлое, зарыться поглубже от настоящего, от боли, от шума, кто-то перекатывал его с одного края койки на другой, чтобы поменять его простыни - токсины, вытекающие из закупоренных раком почек в его густеющую и темнеющую кровь - возвращая его назад в обессиленное тело и запутавшееся сознание.



Однажды днем, весной, в год его смерти, Джордж - его болезни нарастали - решил надиктовать мемуары и истории из его жизни на диктофон. Его жена ушла за покупками, а он спустился с диктофоном в подвал к своему рабочему столу. Он открыл дверь, разделяющую мастерскую и помещение для инструментов. В помещении стояла печка между сверлильным станком и плавильней. Он скомкал несколько старых газет и положил их в печку с тремя поленьями из связки дров, которые он хранил в углу мастерской, рядом с дверью. Он зажег огонь и отрегулировал пламя, надеясь поскорее нагреть бетонный холод подвала. Он вернулся к столу в мастерской. Там стоял дешевенький микрофон, подсоединенный к диктофону, никак не желающий стоять прямо, опирясь на подставку. Упор был слишком легким, так что любой поворот микрофонного провода ронял его на стол. Джордж попытался выровнять провод, но микрофон ни за что не хотел стоять прямо, тогда он просто положил его на верх магнитофона. Переключатели устройства были тугими, и поэтому надо было потратить немало усилий, чтобы они сдвинулись и сработали. Над каждым стояла зашифрованная пометка, и Джорджу пришлось поэкспериментировать с ними прежде, чем он уверился, что нашел правильную комбинацию для записи своего голоса. Лента в магнитофоне была замаркирована выцветшим розовым ярлыком, на котором было напечатано Собрание Ранних Блюзов, Копирайт Хат Браутон, Джо Криик, Пенсильвания. Джордж вспомнил, что он и его жена купили эту ленту во время летнего курса обучения для пожилых в колледже Элдерхостел каким-то летом. Когда Джордж включил PLAY, тонкий мужской голос издалека забормотал об адских испытаниях на его пути. Вместо того, чтобы перемотать вновь к началу, Джордж решил, что такое начало будет очень уместным вступлением к его записи - так он и сделал. Он наклонился к микрофону с руками, скрещенными на груди и облокотившимися на край стола, как будто отвечал перед судом. Он начал просто: Меня зовут Джордж Вашингтон Кросби. Я родился в Уэст Коув, Мэйн, в 1915 году. Переехал в Энон, Массачусеттс, в 1936. И так далее. После всех перечислений он неожиданно обнаружил, что сейчас, чтобы продолжить свой рассказ, он мог думать лишь о шутливых стихах и немного неприличных анекдотах, связанных с глупыми историями после того, как нажирались спиртного на рыбалке; и часто эти истории вертелись вокруг того, как внезапно встретились с рыбным охранником с сетью, полной улова, и без разрешения на рыбалку, или вокруг пистолета, который взял с собой доктор на рыбалку: Если этот пистолет - девятимиллиметровый, то я поцелую твою голую замерзшую жопу прямо здесь, на льду; слова к песне Не Засыпай, Мамаша, Лучше, Когда Ты Не Спишь. И всякое такое. Но как только эти истории закончились, он начал говорить об отце и матери, о брате Джо, и о сестрах, о том, как ходил на ночные курсы, чтобы закончить школу, и о том, как стал отцом. Он говорил о голубом снеге и кадушках яблок, и, когда рубишь замерзшее дерево, оно звенит, когда трескается. Он говорил о том, что чувствовал, когда стал дедом в первый раз, и о том, что остается после того, как умираешь. Когда прошло полтора часа записи (он перевернул ленту уже однажды, почти не помня об этом), и кнопка RECORD вновь громко выключилась, он заплакал и начал громко сожалеть о потери того мира света и надежды. Все еще расстроенный, он вытащил ленту, перевернул к началу, вставил ее сквозь ловко пригнанные друг к другу штырьки и циллиндрики и нажал PLAY, ожидая прослушать свою запись, как продолжение своего печального настроения. Ему казалось, что его мемуары будут звучать, как у какого-нибудь благородного незнакомца, к которому сразу проникаешься добрыми чувствами. А получилось так, что голос, который он услышал, был гнусавым фальцетом, и, хуже того, звучал безграмотно, как у деревенщины, которого вызвали, скорее всего, для смеха, чтобы тот рассказал о святых вещах; и это был даже не рассказ, а спотыкающаяся болтовня перед лицом небесного трибунала. Он выслушал себя шесть секунд, потом вытащил ленту и выбросил ее в печку.



Осока и полевые цветы росли по краям пыльных дорог и царапали дно повозки Хауарда. Медведи тянулись лапами за плодами в кустах вдоль колеи.

У Хауарда был небольшой сосновый ящик для продаж, с застежками из будто-кожи и выкрашенный под будто-ореховое дерево. Внутри, на будто-бархате, были дешевые позолоченные сережки и ожерелья из полудрагоценных камней. Он открывал этот ящик для изможденных женщин, когда их мужей еще не было дома - на рубке леса или выкорчевывании полян. Он показывал им одни и те же украшения каждый год в свой последний заезд, и при этом он думал, Сезон заканчивается - запасы сделаны, дрова заготовлены, северный ветер усиливается, и становится холоднее, ночи удлиняются с каждым днем, темнота и лед наступают с севера, наступают на бревенчатые дома, на их грубо-сколоченные крыши, иногда ломающиеся под весом тьмы и льда, заживо хороня спящие семьи, темнота да лед, да красное небо иногда сквозь деревья: печальный вздох остывшего солнца. Он думал, Вот купит она ожерелье, зажмет его в кулаке под ворохом одежды, и пусть дрожит слабый огонь желания допоздна, всю ночь, пока ты ждешь, чтобы упала крыша, или чтобы желание так защемило в груди; а лед-то слишком толстый - не прорубишься топором, стоя в мужниных сапогах на замерзшем озере, в полночь; сухой треск лезвия об лед совсем неслышен под кружащимися замерзшими звездами, заглушенный небом; и твой муж никогда не выскочит спросонья из сторожки на другом берегу льда, никогда не услышит и не прибежит полузамерзший, в одном белье, чтобы удержать тебя от проруби, от того, чтобы ты не соскользнула в нее, как в венозную синеву, на самую глубину черного илистого озерного дна, где ты уже ничего не увидишь, а, может, лишь почувствуешь шевеление полусонных рыб во тьме от твоего падения в одеревеневшей одежде и огромных сапогах, рыб, потревоженных от их заторможенных зимних снов о неведомых морях. Может быть, ты даже и этого не почувствуешь, борясь с одеждой, превращающуюся в остывающую смолу, и после того, как ты застыла, успокоилась, замерла и открыла свои глаза и увидела пульс серебра, черепицу чешуи, и после того, как ты вновь закрыла свои глаза и почувствовала, как их глаза погрузились в дремоту, рыбья кожа, кровь под ней чересчур холодна, и тебе становится безразлично, настолько безразлично, что, в конце концов, тебе не хочется ничего кроме, как слышать этот неожиданный, непривычный, простой гул, проникающий сквозь твои глаза. Лед - слишком прочен, чтобы пробиться насквозь. Ты никогда не сможешь. Да и никогда и не будешь. Так что купи золото, согрей его своей кожей, обними его, сидя у огня, или, в противном случае, тебе останется лишь смотреть на твоего ободранного мужа, жующего табак, или на потрескавшуюся кожу твоих рук.

Ни одна женщина так и не купила его драгоценностей. Они могли поднять ожерелье из выемки ящика и погладить его пальцами. Они могли сказать, Да, конечно, когда он говорил, Ну, это же красивая вещь. Иногда он видел, как лицо женщины застывало на мельчайшее мгновение - драгоценности вызывали из ее памяти полузабытые надежды, какие-то мечты, обретавшиеся в далеком прошлом свадьбы. Или ее дыхание замирало, как будто что-то зацепилось за гвоздь или запуталось в цепочке, от которой так просто и не отцепишься, но лишь на секунду. Женщины отдавали предложенную им драгоценность назад. Нет, нет, наверное, нет, Хауард. Ящик прятался назад, он разворачивал свою повозку и покидал двор, возвращаясь в лес; зима прятала от него людей, оставшихся позади.



Поставщиком товаров для нужд Хауарда был мужчина по имени Каллен. Каллен был шустрый малый. Раз в месяц на складе магазина Сандера он садился за стол и учил своего продавца. Он раскладывал на столе чеки Хауарда за прошедший месяц и, наклонившись вперед, разглядывал их сквозь дым сигареты, вечно прилепленной к его губе. Когда он занимался этим, Хауарду казалось, что его поставщик похож на карточного игрока. Каллен щурился, глядя на чеки: Только пять коробок соды - надо шесть, чтобы получить скидку. Десять швабр. Хорошо, но затраты возросли. Сейчас надо продавать двенадцать. На десять центов получишь меньше, чем раньше. А как новое мыло? Мне все равно, что тебе трудно объяснить этим деревенским курицам - ты же продавец. Какого черта ты там делаешь? Нюхаешь ромашки? Черт побери, Кросби, а что ты делаешь с холодильниками и моечными машинами? Сколько уже брошюр ты им роздал? Мне наплевать, если им непонятно, что такое в рассрочку - рассрочка это и есть будущее; это святая святых продажи! Каллен сгреб чеки в охапку и затолкал их в коробку. Он залез в карман и вытащил рулон денег. Затем вытянул десятку и семь одно-долларовых купюр из рулона. Он залез в другой карман и бросил на стол полную ладонь мелочи (как игровые кубики, показалось Хауарду), выпулил указательным пальцем из этой кучи пятьдесят семь центов монет и загрузил оставшееся назад в карман с такой быстротой, словно карточный шулер. Подпишись здесь. Кросби, как ты удержишься в моей дюжине? Наступила та часть разговора, которой Хауарду так не доставало - когда Каллен начинал цитировать Брюса Бартона. Кто был самый успешный бизнесмен во все времена, Кросби? Величайший бизнесмен? Рекламщик? Кто? Хауард смотрел на узел дешевого галстука Каллена и улыбался, стараясь не дерзить при этом и не отвечать на вопросы. Давай же, Кросби. Не читал книгу? Я же дал ее тебе почти задаром! Хауард вздохнул и сказал, Это был Иисус. Правильно, сказал поставщик, наполовину высунувшись из своего кресла, стуча кулаком по столу, указывая пальцем на небеса, выше лыж, висящих под крышей. Иисус! Иисус был зачинателем современного бизнеса, процитировал он. Он был самый популярный гость к обеду в Иерусалиме. Он выбрал двенадцать человек из самых низких должностей и превратил их в организацию, захватившую мир! Как ты попадешь в мои двенадцать, Кросби, если ты ничего не продаешь, если в тебе нет внутреннего огня?



За сто тридцать два часа до смерти Джордж проснулся от грохота упавшей вселенной в темноту ночи и образовавшейся непонятной тишины после того, как стих рев ночного кошмара. Комната освещалась лишь одной настольной лампой, стоящей возле дивана. Этот диван стоял вдоль его больничной койки. На самом краю дивана, наклонясь к свету со стола, сидел один из его внуков, читая книгу.

Джордж сказал, Чарли.

Чарли сказал, Дед, и положил книжку на колени.

Джордж спросил, Какого черта так тихо?

Чарли ответил, Поздно.

Джордж сказал, Правда что ль? Все равно слишком, черт побери, тихо. Джордж посмотрел налево и потом направо. Слева от него были старое, стиля Королевы Анны, кресло и камин, в котором он не зажигал огня уже тридцать лет, как только перестал курить трубки. Он вспомнил, что хранил дерево для трубок у себя в подвале, рядом с рабочим столом. Поначалу он представлял себе, что будет заниматься трубками так же, как и со старыми часами - он купил трубочного дерева на блошином рынке в Ньюбюрипорт. Как это я все еще помню? задумался он в своей кровати, разбираясь мысленно с тишиной, звучащей для него, как шум, и с тем, откуда она доносится, а вместо того - тут же вспомнился блошиный рынок в Ньюбюрипорт и стол всякой ерунды вместе с трубочным деревом, и как выглядел тот старый жучара за столом (похож на моряка в прошлом, в ирландском свитере и шляпе греческого рыбака), и как он говорил (просмоленный янки или чуть севернее), и почти все, что было на столе (заржавевшие мастерки, безглазые куклы, пустые табачные жестянки, листья нот, леденец-термометр, статуя Христофора Колумба), и как он расплатился бартером с ним за дерево (Насколько больше десяти центов ты хочешь за это дерево? Пять долларов! Ну, ты и жулик! Как тебя сюда только пустили? Два доллара? Ну, тогда у тебя оно еще надолго застрянет. Доллар двадцать пять? Продано.). Он купил дюжину трубок у разных коллекционеров. Он прикрепил их на подставку, желая воспитать в себе вкус к дорогому табаку, каждый день куря лишь одну трубку для одного сорта табака. Всю неделю он курил самый дешевый табак от местного табаковода в трубке, которую он выменял, как часть бартера за коробку частей к часам, и он иногда, когда вкус дыма становился особенно горек, подозревал, что трубка была сделана не из дерева, а из пластика. Он курил чашку дешевого горлодера за чашкой, когда работал над часами. В конце дня, после ужина, он садился в то кресло возле огня (оно было куплено дешево на распродаже, потому что две ножки были сломаны) и выкуривал последнюю чашку дня. Когда у него появился волдырь с подозрением на рак на нижней губе, он выбросил все трубки и трубочное дерево, и все жестянки с табаком, и решил ограничиться выкуриванием пол-сигары, когда выметал упавшие листья из гаража. Хоть он больше и не сидел в том кресле возле камина после того, как бросил курить, на матерчатой спинке кресла осталось очертание его тени - скорее не как пятно, а как силуэт или как чуть потемневшая материя - и которую можно было видеть лишь при особом освещении и с особого угла; он и сейчас бы легко вписался в эти границы, если бы мог встать со своей кровати и сесть в это кресло.

Его голову поддерживали подушки. Прямо перед ним, возле кровати, он мог видеть кусок персидского ковра на полу. За ковром, у дальней стенки стоял обеденный стол, разложенный для приема гостей. Он занимал почти всю длину стены. По обеим сторонам стола стояли стулья с лестничной спинкой и плетеными сиденьями. Над столом (на котором всегда стояла тарелка с деревянными муляжами фруктов или хрустальная ваза, или искусственные цветы) висел нарисованный маслом натюрморт. Картина представляла собой темную, еле различимую сцену, освещаемую, скорее всего, одной свечой, не попавшей в рамку, со столом, на котором лежали серебристая рыба и темный хлеб на разделочной доске, рыжий круг сыра, располовиненный апельсин с направленными к зрителю срезами с косточками, зеленая стеклянная чаша для питья с закручивающимся стеблем ножкой и, похоже, стеклянными пуговицами вокруг основания. Чаша была сломана, и, матово поблескивая, вокруг лежала стеклянная стружка Там был бронзовый нож, на разделочной доске, прямо перед рыбой и хлебом. Там был какой-то продолговатый предмет, белый на конце, параллельно с ножом. Никто так и не смог разгадать, что это был за предмет. Один из внуков однажды заметил, что он похож на волшебную палочку, и, сказать по правде, этот объект был похож на палочки, которыми пользуются фокусники на детских праздниках, чтобы извлечь кроликов или сделать так, чтобы графины с водой исчезли в их циллиндрах. Но все остальное изображенное на картине, не важно как давно это было нарисовано, было очень похоже на картины Голландцев или Фламандцев, и этот продолговатый предмет был точно нарисован не для смеху. Так и оставалось это изображение семейной загадкой, на которую охотно засматривались, когда ждали кого-нибудь одевающегося, или дремали на диване зимним полуднем, но так никто и не попытался разгадать ее до конца.

Справа от него, за правым концом обеденного стола и стулом рядом с ним, был небольшой проход от корридора к гостиной, входная дверь справа, дверь шкафа для одежды подальше, и дверь к так и необустроенному чердаку (когда он построил дом пятьдесят лет тому назад, Джордж подвел туда и водопровод и элетричество, надеясь превратить чердак в место жилья для небольшой семьи) чуть левее. Направо от всего этого стояло бюро, в котором Джордж хранил чеки, квитанции и неиспользованные бухгалтерские книги. Над бюро тоже висела картина, написанная маслом, на которой был изображена шхуна отплывающая от Глостера в штормовую погоду. Темно-зеленые, синие и серые разлетевшиеся краски облепили контуры корабля - его-то было видно издалека. Буруны волн освещались неведомо откуда-то взятым светом. Если долго смотреть на четкие линии мачт и канатов шхуны (шторм, парусов нет) в полумраке раннего вечера или дождливого дня, то море по краям взгляда приходило в движение. Оно мгновенно останавливалось, когда взгляд падал на волны, и вновь начинало скользить и извиваться, если взор возвращался к кораблю.

Направо вблизи от Джорджа стоял синий диван, где сидел его внук с книгой в руке и смотрел на него. За диваном было было широкое смотровое окно с видом на лужайку перед домом и улицу, но сейчас тяжелые занавески - его жена держала их раскрытыми и ночью и днем после того, как его привезли домой умирать - скрывали вид. Занавески были плотными и тяжелыми, как в театре. Они были светло-коричневые с широкими боковыми вертикальными полосами темно-бордового цвета, темными настолько, что казались почти черными. Полосы были украшены листовыми усиками, спускавшимися по спирали по всей длине. Между диагональными линиями были пришиты птицы с лентами или с пучками травы в клювах и гранитные урны. Глядя на занавески, Джорджу казалось, что его внук сидел перед небольшой сценой, и тот мог встать в любой момент, взойти не нее и, вытянув руки, начать представление какого-нибудь кукольного спектакля.

Вместо этого внук вновь спросил, Ты в порядке, Дед?

Больно уж чертовски тихо.

Он не мог повернуть свою голову еще дальше, потому ему приходилось лишь вспоминать, как выглядела комната позади него. Телевизор на подставке, кресло из красного бархата, вручную раскрашенная фотография его жены, сделанная когда ей было семнадцать лет, овальное зеркало в раме из розового дерева на стене и дедушкины часы.

Это все, подвел он итог - часы остановились. Все часы в комнате остановились - настольные часы, стоящие над камином, часы на стенах, корабельные часы на бюро, часы над столом и двухметровые, в ореховом футляре, дедушкины часы, изготовленные Стивенсоном в Ноттингеме в 1801 году, с фазами луны и парочкой птичек с витыми цветочными букетами вокруг римских цифр. Когда он представил себя внутри футляра этих часов - темно и сухо и пусто, и замерший маятник вытянулся во всю длину - ему показалось, что он заглянул внутри своей груди, и тут же испугался от того, что тоже остановится.

Когда его внуки были еще маленькими, они часто спрашивали его разрешения спрятаться внутри футляра. Теперь же он хотел собрать их всех, открыть себя и спрятать их внутри его ребер и увядающего сердца.

Как только он понял, что смутившая его, внезапно наступившая тишина была вызвана тем, что все часы остановились, ему так же стало понятно, что ему придется умереть в этой кровати.

Все часы остановились, проквакал он внуку.

Бабаня сказала, что они тебе действуют на нервы.

(Честно говоря, его жена сказала, что тиканье, не говоря уж и о часовом бое, действуют ей на нервы, и что ей трудно быть сейчас рядом с ним под это клацанье. На самом же деле его жене было очень спокойно под тиканье часов и их перезвон, и долгое время после смерти мужа в квартире, купленной ею в комплексе для престарелых на деньги, спрятанные им от нее в подвале и нескольких сейфах банков, она хранила лучшие часы из его коллекции, расставленные по всей квартире таким образом, в таком особом порядке, отлаженном ею за несколько месяцев, чтобы часы отбивали время так, что, казалось, ее ушедший муж был рядом, в этой же комнате - он был неощутим во время часовых тик-такных разговоров, но в полночь, когда она лежала в своей кровати, и все часы звонили двенадцать раз в то же самое время, она знала без сомнения, что требовательный призрак ее мужа пробирается через гостиную, инспектируя каждый механизм сквозь часовую лупу, убедившись в их синхронности и точности.)

Ничего мне не действует на нервы, сказал он. Встань и заведи их. И молодой человек, чье имя он забыл, прошелся от часов к часам, заводя их.

Только не надо с паровозным гудком, сказал молодой человек. Будет слишком громко - черт те что начнется, если завопят - Бабаня нас убьет.

Джордж ответил, Ладно, ладно, и кровь в его венах и дыхание в груди полегчали, как только он услышал завод пружин и многоголосье часов, казавшиеся для него не тиканьем, а дыханием часов, поддерживающим друг друга, будто собрание людей за церковным ужином или в местной библиотеке.



Кроме починки горшков и продажи мыла были и еще вещи, которыми занимался Хауард во время его маршрутов, иногда для денег, иногда и нет: застрелить больную собаку, помочь при родах, зажечь огонь, выдрать больной зуб, постричь волосы, продать пять галлонов самогона для бутлеггера Поттса, выловить утонувшего ребенка из залива.

Утонувший ребенок был дочерью вдовы по имени Ла Роуз. Она играла на краю залива и, поскользнувшись на камне, разбила себе голову и упала лицом вниз в воду. Течение утащило ее дальше от берега, протащило довольно далеко и выбросило на песчаную отмель посреди залива. Хауард снял обувь, закатал штаны и перешел вброд к отмели. Когда он наклонился к ней, чтобы поднять ее, как раньше он делал это с ягнятами, как только он обнял это маленькое тело и почувствовал ее холод и увидел ее волосы, лежащие по течению, и вспомнил о матери, стоящей позади него на краю, он перевернул ее тело и так поднял ее и понес, как будто она заснула, а он нес ее будто из повозки после долгого путешествия к своим родным в ее соломенную кроватку рядом с печкой.

Того, кому он постриг волосы, звали Мелиш. Ему было девятнадцать лет, и он должен был жениться через полтора часа. Матери у него не было - его сестры и братья были значительно старше его и уже давно разбрелись кто-куда от Канады и до Нью Хэмпшира, и до самого юга в Вунсокет. Его отец в это время боронил картофельное поле и точно также бы снял бы с сына скальп, как и постриг бы его, потому что женитьба для отца означало одно, что последний помощник в семье уходил с фермы. Хауард взял ножницы и среднего размера горшок из повозки. Он надел горшок парню на голову и обрезал по окружности все вылезающие волосы. Когда он закончил, он вытащил ручное зеркало из оберточной бумаги и дал жениху. Парень повернул голову налево, потом направо и вернул зеркало Хауарду. И сказал, А что, выгляжу неплохо, мистер Кросби.

Того, у кого он выдрал зуб, звали Гилберт. Гилберт был отшельник, живший в чащобе леса вдоль течения Пенобскот Ривер. Похоже, у него не было никакого жилища, кроме как самого леса, хотя, те, кому довелось охотиться в лесах на оленей, медведей и лосей, предполагали, что он мог жить в какой-то позабытой всеми охотничей сторожке. Другие думали, что он жил в каком-нибудь дупле или вроде того, по крайней мере, в шалаше. За все время его жизни в лесу, ни одна охотничья компания не видела после него ничего более, чем пепел кострища или отпечаток ноги. Никто не мог и представить, как человек мог выжить хоть одну зиму сам по себе, без укрытия, не говоря уж и о десятках лет. Хауард вместо того, чтобы пытаться объяснить существование бродяги следами костров или охотничей сторожкой, предпочел думать о старике, как живущем в чем-то необъяснимом - он решил, что есть какие-то складки в лесу, какие-то швы, видимые только одному отшельнику, и куда только он мог втиснуться, где и лед и снег, да и сам замерзший лес просто принимали его, и у него не было никакой нужды в огне или в шерстяном одеяле, а наоборот, он жил припеваючи, обернувшись снегом, закрутившись в мороз, с конечностями, будто из холодного дерева, и кровью, будто застывшая смола.

Гилберт закончил Боудуин Колледж. Выходило так, чем он очень гордился, что он учился вместе с Натаниэлем Хоторном. Хотя ему должно было быть около 120 лет от роду, чтобы история была правдивой, но никто не удосужился проверить это, потому что всем нравилось эта история, и что их местный отшельник, одетый в звериные шкуры, бормочащий околесицу (не всегда на латыни), а в теплое время окруженный небольшим, но настойчивым роем мух, постоянно жужжащих вокруг его головы, залезавшими ему в нос и утоляющими жажду слезами из углов его глаз, был когда-то чисто-выбритым, отутюженным приятелем автора Алой Буквы. Гилберт - было, по всей видимости, его ненастоящим именем, и никто не знал, когда он был рожден, так что люди решили оставить все, как есть.

Людям нравилось обсуждать и рассказывать друг другу истории о Гилберте Отшельнике, особенно, когда они усаживались вокруг своих печек зимними ночами под вой метели - мысли о нем, где-то в этой ужасной распутице, приносили успокаивающую радость.

Хауард снабжал Гилберта. Тот нуждался в совсем немногом, но ему все же были нужны иголки, материя, веревки и табак. Раз в год, в первый же день, как лед сходил с озер, где-то в мае, Хауард вел свою повозку к охотничей сторожке в Кэмп Комфорт Клаб, в самом отдалении, и оттуда уже тащил на своей спине припасы, нужные Гилберту по старой Индейской тропе вдоль реки. Мужчины поприветствовали друг друга кивком головы. Затем они продрались сквозь кусты к берегу реки - Хауард с грузом, Гилберт со свитой мух и сумкой из оленьей шкуры. Там они нашли сухое место, чтобы присесть. Хауард достал жестянку с табаком из припасов, принесенных Гилберту, и передал отшельнику. Гилберт поднес открытую канистру к своему носу и медленно вдохнул, наслаждаясь богатой, сладкой влажностью свежего табака; каждый раз, когда он встречал Хауарда, у него уже не оставалось ничего. Хауарду казалось, что запах свежего табака был чем-то вроде подтверждения, что Гилберт благополучно прожил еще один год и вытерпел еще одну зиму в голом лесу. После вдыхания табака и рассматривания какое-то время реки, Гилберт протянул свою руку к Хауарду. Хауард вынул трубку из кармана и передал ее бродяге. Хауард вообще-то не курил и хранил трубку лишь для этого дня в году. Гилберт набил трубку Хауарда, затем свою (та была очень красивая - вырезанная из темного красного дерева, Хауард вроде бы видел резную подставку в церкви много лет тому назад из такого же материала), и мужчины молча закурили, наблюдая за течением воды. Пока он курил, стая мух Гилберта временно исчезла, но без никакого неудовольствия. Когда табак был выкурен, мужчины выстучали пепел о камень и спрятали трубки. Мухи вернулись назад на свои орбиты вокруг головы отшельника (Circum capit, пробормотал он), и он распахнул свою сумку из оленьей кожи и вытащил две деревянные фигуры - одна, похоже, представляла собой лося, а другая бобра или, возможно, какого-то другого грызуна, может, даже и сурка. Эти фигурки были настолько приблизительными, что Хауард мог лишь определенно сказать, что эти две бесформенные деревяшки, выставленные отшельником между ними на сухую, послезимнюю траву, были какими-то животными. Рядом с фигурками Гилберт выложил превосходно выделанную лисью шкуру, с головой, вонявшей гниющим мясом. В этот момент мухи запаниковали, будто выбирали, что сильнее воняет - отшельник или шкура. В конце концов они решили остаться преданными своему вонючему живому хозяину. Хауард положил свои товары на траву, и каждый забрал свою часть. В первые несколько лет весеннего ритуала мужчины обменялись лишь парой слов, и то лишь затем, чтобы точнее определиться с нужными для Гилберта припасами. В один год он сказал, Больше иголок. В другой раз он сказал, Не надо чаю - кофе. Как только лист товаров был окончательно определен, мужчины больше и не разговаривали. За последние семь лет никто не пробормотал и слова другому.

В последний год при встрече они вообще-то заговорили. Когда он наткнулся на отшельника, то увидел, что левая щека у того распухла и заблестела, как созревшее яблоко. Гилберт елозил ногами, уставившись на землю, и придерживал свою голову возле щеки. Даже мухи чувствовали боль их хозяина и жужжали очень деликатно вокруг него. Хауард наклонил свою голову в немом вопросе.

Гилберт прошептал, Зуб.

Хауард не мог поверить, что в этой дубленой шкуре, что в этом затворнике, в котором не осталось ничего более, чем волосья да тряпки, для боли еще оставался зуб в голове. Трудно представить, но это было так. Приблизясь, Гилберт открыл рот - и Хауард, прищурясь, чтобы лучше видеть, разглядел в этой темной, лиловой пещерной руине, застрявший в самом конце опустевших десен, один единственный черный зуб, царивший на распухшем ярко-красном троне плоти. Воздух вышел изо рта отшельника, и Хауард потерял возможность дышать - ему привиделись мясобойни и разлагающиеся животные под верандой.

Зуб, вновь сказал бродяга и указал на свой рот.

О, да, дело плохо, подтвердил Хауард и улыбнулся, утешая.

Отшельник сказал, Нет! Зуб! и все так же показывал на свой рот. Хауард понял, что этот страдающий бедняга хотел, чтобы он вытащил ему зуб.

О, нет-нет! Я не знаю...

Гилберт перебил его тут же. Нет! Зуб! заверещал он голосом октавой выше.

Но я никогда... И вновь отшельник остановил его, толкая его назад в дорогу к повозке, стоящей в трех милях отсюда возле сторожки в Комфорт Кэмп Клаб.

Хауард вернулся через два с половиной часа с фляжкой кукурузного виски и парой щипцов с длинными ручками, используемыми им, когда он приваривал небольшие кусочки олова к протекшим кастрюлям. Поначалу Гилберт от алкоголя отказался, но, когда Хауард ухватился за зуб щипцами, старик упал в обморок. Хауард вылил на лицо Гилберта горсть холодной речной воды. Отшельник вернулся к жизни и согласился с предложением о виски, которое он тут же выдул одним махом, и вновь потерял сознание уже от алкоголя попавшего на проклятый зуб. Еще одна горсть воды оживила Гилберта, и мужчины провели некоторое время, наблюдая за парой воробьев, гоняющихся за вороном над соснами на другой стороне реки.

Река была полноводной от раннего быстрого таяния и очень шумной. Казалось, голоса накладывались друг на друга в воде, как будто под водой в порогах жила неведомая никому раса людей. Как только Гилберт начал читать вслух Вергилия, С приходом весны, когда тает лед с горных смехшин; Хауард залез к отшельнику в рот с щипцами, ухватился за гниющий зуб и дернул, что было сил. Зуб не поддался. Хауард отпустил его. Гилберт на мгновение задумался, а затем опять отключился, прямиком на спину - мухи аккуратно последовали за ним. Хауард поначалу подумал, что его клиент умер, но влажный свист из забитого мухами носа бродяги говорил, что тот еще мог считаться живым.

Рот старика широко распахнулся. Хауард уперся плечами и ухватился за зуб щипцами. Когда он наконец вырыл зуб, лицо Гилберта и его борода были покрыты кровью. Еще одна ладонь речной воды оживила пациента. Когда тот увидел Хауарда, стоящего перед ним с окровавленными щипцами в одной руке и зубом с длиннющем корнем в другой, Гилберт вновь потерял сознание.

Две недели спустя лай пса Бадди разбудил Хауарда. Он встал с кровати и прошел на кухню, чтобы узнать, кто забрел во двор - медведь или заблудившаяся корова. На дверной ручке болтался пакет, свернутый из грязной вонючей кожи и перевязанный веревкой, какую продавал Хауард. Тут же, при лунном свете, он развязал веревку и развернул пакет. Под кожей оказался слой красного бархата. Хауард раскрыл бархат и увидел, как будто только напечатанную, с неразрезанными страницами, книгу Алая Буква. Хауард открыл книгу. На титульной странице рукой было написано Рику "Хиллбилли" Гилберту: В память об общих воспоминаниях молодых людей в их лучшее время жизненного пути. Всегда твой в вере и братской дружбе, Нат'л Хоторн, 1852.

Когда сошел лед на следующий год, Хауард достал свою трубку из повозки, протер ее о штаны, продул ее и положил в карман для часов. Он заготовил товары для Гилберта и пошел по Индейской тропе. Отшельника нигде не было. Хауард прошел этой тропой каждый день всю неделю, но Гилберт так и не показался. На седьмой день Хауард свернул с тропы и, сидя у реки, выкурил трубочку табака, заготовленного бродяге. Когда он курил, он слушал голоса в порогах реки. Они бормотали о месте, где-то в самой глубинке леса, где лежала на постели из мха кучка костей, и над ними - отряд горюющих мух хранил свой траур до глубокой осени, пока не наступили морозы, и тогда они тоже успокоились.



Книга. Эту книгу я нашел в коробке. Коробку я нашел на чердаке. Коробка была на чердаке, под стрехой. На чердаке было жарко и тихо. Воздух был спертый и пыльный. Пыль появилась от старых картинок и книг. Пыль в воздухе появилась и от книги, которую я нашел. Я дышал этой книгой до того, как увидел ее - попробовал до того, как прочитал ее. Книга была в красной твердой обложке. Страницы были широкими. Страницы, сделанные из тяжелой бумаги цвета миндального ореха. Книга заполненная писаниной. Синими чернилами. Тяжелыми чернилами, сделанными там, где чернила сцеживают холстом. Бумага не впитывала чернила. Они должны были высохнуть прежде, чем закроешь книгу или перелистнешь страницу. Синева чернил очень темная, почти черная. Только на цветастых окончаниях букв и на линиях, где рука ослабляла давление на ручку, можно было увидеть синеву. Стиль письма похож на твой. Похоже, это ты написал книгу. Это - словарь или что-то вроде энциклопедии. Книга наполнена сведениями прошедших событий, наполнена слабым холодным светом с севера, короткими предложениями недолгого лета. Позволь мне прочитать что-нибудь отттуда. Тебе удобно? Опустить кровать еще пониже? Хочешь воды? Нет - все остальные спят. Прочитать что-нибудь оттуда? Ты не помнишь, что написал это? Почерк - совсем, как твой. Как мой тоже, с этими f, похожими на вытянутые s с черточками посередине. Смесь текстов и иллюстраций. Почему бы не начать с самого начала, с самой первой записи? Нет, я - Чарли. Сэм спит где-то. Нет, не похоже, что он все еще курит, нет. С тех пор, как переболел пневмонией прошлой зимой. Да, всегда были - мы всегда ценили нашу семью. Первая запись -


          Cosmos Borealis: Легкая кожа отражений небес, облака и горы на спокойном пруду. Тело воды под кожей наполнено растениями, илом и рыбами (дневная кожа, ночная кожа и ледяная крышка) и нарисовано шелковыми лентами с кусочками меха или цветных перьев. Кожа будто стекло будто жидкость будто кожа - наши слова не успевают за переменчивой поверхностью (отражающую поднявшуюся луну, крутящиеся звезды, бесшумный пролет летучих мышей), так что нам остается только шептать. Зеленые селезни разлетаются сухим порохом среди звезд, светящихся белизной, будто из стручка, выросшего из ила на самом дне пруда и пробившего кожу воды. Наш шепот летит между галактиками. Кому нужен Марс?


Что это за чувство - когда в тебе молния? Что это за чувство - расколоться внутри напополам от молнии? Хауард иногда пробовал представить себе момент, когда целое перестает быть целым. Хоть он никогда не мог запомнить это состояние, чувство этого хранилось в нем - холод до и дрожь после, а во время приступа - кипела кровь, и его мозги жарились на черепной сковородке. Как будто была секретная дверь, сама по себе открывавшася электрической буре, завывавшей где-то на краю солнечной системы. Ему виделась дверь. Закрытой - она была невидима, под цвет мира (где-то снаружи, постоянно двигалась). Открытая - она была сделана из толстого дубового бруса и открывалась наружу. С деревянной ручкой, потому что по металлической ручке электричество легко просочилось бы на эту сторону. Хауард часто размышлял над тем - была ли ручка на той стороне. Он никак не мог разглядеть это, потому что либо дверь была закрыта либо распахнута так, что сторона, раскрашенная в свет и тени, траву и воду, исчезала в открытом пространстве. Оно было заключено в безграничной тьме. Чернота вселенной, окружавшая крутящийся свет. Иглы электричества пронизали круговорт искр. Большинство молний сверкали и тут же исчезали. Но как только один из всплесков находил дорогу сквозь открытую дверь к Хауарду, тут все и начиналось - молния цеплялась за что-то внутри него и держалась и держалась. В холодные, омертвевшие часы после приступа в нем царило смятение - мозги Хауарда трещали и издавали вспышки синих искр внутри глаз; и он долго еще сидел недвижно, с отвисшей челюстью, завернутый в одеяло, по уши накормленный молниями. Похоже, какое-то неведомое создание возжелало передать ему дар и неторопясь накормило его электричеством из-за двери. Нет, не создание, даже. Это была дверь, может, и не одна, или даже не двери, а занавеси и картины на них этого мира, а сама звездная вселенная была спрятана за ними - занавесями и картинами на них - и Хауард, даром от рождения, смог опробовать вкус космоса. Другие, гораздо бoльшие, нечеловеческие души могли прекрасно жить на подобной диете. Хауард думал - ангелы, но образ серафима в его сознании, с их длинными светлыми кудряшками, с их разлетающимися белыми одеждами и золотыми нимбами, никак не сочетался с устрашающими, темными, могущественными проявлениями живого, как ему казалось, которые могли бы пожирать и благоденствовать на том, что, едва войдя в него, было способно мгновенно разорвать его хрупкое тело. Аура, искры и дрожь были вызваны не проходящей по нему молнией, а раскаленным воздухом на краях удара. Сам припадок начинался, когда электричество касалось тела, и в это мгновение ему становилось так нематериально, почти бестелесно, что не существовало ничего до и после, никакого А ведущего в Б, но лишь А и лишь Б, без тогда между ними, и Хауард превращался в чистую, бессознательную энергию. Как противоположность смерти, или немного как смерть, но только по-другому: Вместо опустошения и безразличия в момент потери своего я, Хауард переполнялся этим. Если смерть была падением ниже человеческих границ, то припадки уносили его выше этих границ.

Возможно, думал Хауард, занавеси и картины на них и пасторальные ангелы - жалкие, расплывшиеся отражения мира, упрощенные, чтобы легче вынести хрупкость человеческого бытия. И когда бы он не смотрел на ангелов в домашней Библии, пусть и в виде светящихся золотых нимбов и развевающихся белых одежд, он вздрагивал в страхе.



За девяносто шесть часов до смерти Джордж изъявил желание побриться. Он был всегда очень требователен к своему виду. Его пиджаки и рубашки были всегда хорошо сшиты, если не сделаны из лучших материалов или не по последним моделям. Растительность на его лице росла кустиками - ему не удалось бы отрастить бороду или усы, какие бы ему хотелись. Потому бритье всего было очень важным делом для него. Если он не брился хотя бы один день, его детское лицо, с растущими тут и там волосами, придавало ему вид инвалида или большого ребенка, немогущего позаботиться о собственных нуждах.

Боже мой, когда я брился в последний раз? Мне бы побриться? Он оглядел всю семью, собравшуюся в комнате. Здесь были его жена, их дочери Клэйр и Бетси, россыпь выросших внуков и его единственная сестра Марджори, тяжело дышащая, с толстым корсетом на поврежденной шее. Корсет был заправлен в чехол коричневой материи, под цвет ее одежды. Несмотря на постоянные проблемы с астмой, она курила длинные женские сигареты на веранде, стряхивая пепел большим пальцем, скрестив руки и хрипло выдыхая голубой дым. Она хранила пачку сигарет в матерчатом футляре с позолоченной застежкой. Футляр был вышит коричневыми бусинками в виде фонтана. Как только она услышала брата, она тут же выбросила сигарету в кусты рододендрона и вернулась в комнату. Противомоскитная дверь громко захлопнулась за ней с шумом, совсем неподобающим сумрачным похоронным приготовлениям. (Этим утром Джордж был в больнице, чувствуя себя хуже, чем обычно, а его планом на день первоначально было попасть в хозяйственный магазин, чтобы купить новый гидрорычаг для плавного закрытия двери - прежний рычаг уже не мог более сопротивляться.)

Почему никто не побрил Джорджи? Кто побреет Джорджи? Это ужасно. Джорджи плохо выглядит. Боже мой, он выглядит ужасно.

Один из внуков, Самуэл, сказал, Да, Тетя Марги, Вы правы - нам надо сделать этого старикана презентабельным. Я его побрею. Начинай молиться, Дед, и лежи, не двигаясь. Ему так захотелось задушить свою внучатую тетку и затем выкурить все ее сигареты.

Джордж сказал, Давай.

На что Сэм сказал, Готов, что ль?

Джордж ответил, Я был готов уже прошлой ночью.

Сэм вернулся в комнату с тарелкой кипяченой воды и горячим полотенцем, с пеной для бритья и дешевыми одноразовыми пластиковыми лезвиями, найденными его бабушкой в корзине под туалетной раковиной, где лежали различные, так и неиспользованные, окаменевшие туалетные принадлежности. Он не смог найти электробритву деда, а Джордж никак не мог вспомнить, куда он ее задевал. Никому и не пришло в голову сгонять в магазин за новыми лезвиями. Сэм прижал полотенце к лицу деда и тут же возжелал сигареты и того, что ему не придется брить своего дедушку в присутствии такой нервной, истеричной публики. Голова Джорджа слегка дрожала от болезни Паркинсона. Дрожание прекратилось, когда Сэм придержал лицо Джорджа. Сэм снял полотенце, потряс банку с пеной для бритья и нажал кнопку разбрызгивателя. Банка была старая, откопанная вместе с лезвиями из внутренностей шкафа под туалетной раковиной. Поскольку Джордж обычно брился электробритвой, ему не нужен был крем для бритья. У банки было ржавое дно; она была сделана компанией, которой уже больше не существовало. Разбрызгиватель зашипел и чихнул белой соплей в руку Сэма.

Сэм сказал, Ты, мамаша, о дровах не беспокойся.

А Джордж сказал, У папаши много их еще.

Сэм вновь потряс банку, и в этот раз появилось что-то отдаленно напоминающее пену. Сэм намазал этим лицо и шею Джорджа. Он начал с щек, еле-еле касаясь их бритвой. Щеки прошли гладко. Верх над губой был посложнее, как и низ под губой.

Марджори сказала, Не порань его.

Дочь Джорджа поморщилась. Бетси, мать Сэма сказала, Будь осторожен, и искривила губы в напряженной улыбке Сэму, чтобы выказать свое напряжение, заботу и поддержку.

Жена Джорджа, бабушка Сэма сказала, Пройдись по подбородку - он его всегда пропускает.

Сэм ответил, Сигарету.

Джордж спросил, Что?

Сэм сказал, Ничего. Не дрыгайся, мистер К-Март.

Потом пришел черед мешка кожи Джорджа, болтающегося между подбородком и шеей, - короткими, легкими штрихами. Сэм натянул как смог поверхность и аккуратно выскреб лезвием мягкую кожу Джорджа. Происходящее вымотало Сэма, а никотиновый голод вынудил его начать водить бритвой бездумно. Как только он подумал, что закончил и вытер остатки пены с шеи Джорджа, то тут же увидел кусок растительности в складках кожи шеи. Вместо того, чтобы снова приняться за горячую воду и пену, Сэм сказал, Погоди, пропустил, и, натянув складку большим пальцем, чиркнул по месту лезвием. Бритва зацепилась за кожу и порезала ее.

Блин, сказал Сэм.

Джордж спросил, Что?

Кровь! Сказала Марджори.

Порез был неглубоким, но кровоточил бурно, стекая красным потоком вниз по шее Джорджа, а, достигнув морщин и выпуклостей, тут же распустился на ручьи и выпачкал верх белоснежной пижамы - теперь Джорджа надо было переодевать, и это был очень трудоемкий процесс - не просто смена белья, но в придачу ко всему этот процесс вовлекал дочерей и внуков, перекатывающих бессильное, беззащитное голое тело с одной стороны кровати на другую взад и вперед. Марджори при этом не должна была присутствовать.

Она увидела его обнажившиеся плечи и грудь и сказала, Это ужасно! Кто-нибудь сделайте что-нибудь! Слезы потекли из ее глаз, и она застонала.

Джордж не почувствовал ничего. Как только кровотечение было остановлено пластырем, и Джордж оказался в новой пижаме в своей кровати, Марджори с другими, более выдержанными, членами семьи вернулась в комнату. Сэм передал Джорджу зеркало. Джордж посмотрел удивленно на свое отображение, как будто после того, как он видел себя всю свою жизнь в отражениях зеркал, окон, на металлических частях и воды, сейчас, в самом конце, внезапно бесцеремонный и нетерпеливый незнакомец показался вместо него, очень решительно настроенный занять его место, хотя и на совсем недолгое оставшееся время.

Видя это, в комнате насторожились, и Сэм быстро спросил, Ну, что скажешь? Джордж растерянно посмотрел вверх на него. Сэм добавил, Насчет бритья. Джордж непонимающе продолжал смотреть на внука. Сэм приблизил свое лицо к лицу деда, продолжая наблюдать за ним, и вновь спросил, чуть тише, Что скажешь о бритье?

Джордж сказал, А, бритье! Очень, очень хорошо. Я опять красивый.



Колея дороги проходила между двумя склонами. Деревья, росшие на склонах, наклонялись к дороге, а их нижние ветки были покрыты травой. Солнце садилось, и свет оставался лишь на вершинах деревьев и на высокой траве, а между тем тени собирались в складках юбок нижних веток. Хауард вел повозку и его не покидало чувство, что как только он проезжал, тени вытекали из-под краев леса по склону и далее - в землю. Позади него также, вместе с тенями, выходили побродить по краю леса и животные - так красный лис, одетый в черные носочки, стрелой пролетел через освещенную дорогу, из одной темноты в другую. Для Хауарда это было лучшее время остатка дня, когда складки ночи перемежались с полосами дня. Он боролся с желанием остановиться и дать Принцу Эдварду яблоко, а потом залезть в тень и тихо сидеть, становясь частью медленного прилива ночи, или остановить повозку и просто оставаться на скамье и смотреть, как приближаются тени, заливают колеса повозки и копыта Принца Эдварда, и, в конце концов, доходят до подошв его обуви и до его лодыжек и выше, пока мул, телега и человек не погружаются в наводнившую все ночь; и от того, что секреты таились в тенях деревьев, шебуршились и ожидали его ухода, ему становилось жутко так, что волосы на его голове становились дыбом, когда он чувствовал их приближение, невидимое, вокруг дороги, и их исчезновение каждый раз, когда он пытался увидеть их, разбегаясь за пределы его взгляда. Сама суть, секретная рецептура леса, света и тьмы была слишком прекрасна и хрупка, чтобы могла быть увидена моими простыми глазами - мешочками с водой и нервами, тоже чудом, прекрасным чудом: ловцом света. Но не лес, не свет и не тьма, но какое-то нечто разбегалось от моего грубого взгляда, от моего глупого намерения. Покрывало листьев, свет, тень и завивающее дуновение могут быть частями этого, и мне предоставлена возможность бросить лишь взгляд на ту, другую сторону - шов, разошедшийся сам по себе или от чего-то другого. Прядальщик мог сделать один неверный стежок упавшей листвой клена у дороги, и эта распустившаяся петля, из чего бы она и не была бы сделана - света, притяжения, звездной темноты - каким-то образом раздутая ветром в постоянное беспокойство о белых почках и зеленых листьях, кроваво-оранжевых листьях и голых ветках, и те две части, из чего там соткан наш мир, разошлись друг от друга на расстояние, может быть, лишь толщины пальца; а мне повезло заметить это в мелькающей листве с моей повозки, и я оказался сметливым, чтобы оценить, и достаточно смелым, чтобы заткнуть эту дыру моим пальцем, простым касанием покоя и убежденности.

Вот что казалось Хауарду, когда Принц Эдвард тащил повозку с уверенной настойчивостью животного по занесенной пылью дороге, и в это время он впадал в такой ступор, во время которого человек не спит, но видит сны, собираемые его открытыми глазами.


          Crepuscule Borealis: 1. Кора берез отсвечивает при закате белым и серебром. Кора берез отходит от дерева, как пергамент. 2. Светлячки мигают в густой траве и образуют нимб вокруг кустов. 3.

          Кажется, будто светящийся уголь между деревьями. 4. Лисы таятся в тенях. Совы смотрят вниз с веток. Мыши живо собирают запасы.



          Еще один дивный механизмус, о котором сей автор был наслышан, есть клепсидра, даденая в дар королем Персии Шарлеманю.

          С незапамятных времен человечество изыскивало методы распознавания времени наиточнее тени Аполлоновского чариота скользящей по исчерченному диску (скроется солнце за западные холмы, что тогда?), тем паче выжигания масла в лампионе с разметками, что грубым взором исчисляло ушедшее время. Чей пытливый ум, чья чувствительная душа, однажды прилекшая отдохнуть в сенях быстраго ручья, в своем полу-соннии, когда легше унестись, ухватившись за рычаги и канаты облаков небеснаго подбрюшия, разводящего ветры, за зубцы и колеса поворотнаго механизма планеты, распознал повторяемость в песне серебристой воды, касаемой ручейных камней - сие имя нам неизвестно. И все ж, довольно сего, чтобы выделить его из всех достижений прошлаго. Возможно ли, что обут он был в грубые сандалии и имел твердую руку, сердце любящее природу и ум посвященный просвещению человечества. И застываем мы в восхищении пред его изысканиями и потраченными усилиями многаждых попыток доколь не найден им был способ исчисления времени постоянным истоком воды сквозь механизмус. Дозвольте представить имя - Крестибиус Александрийский, и к чести его дозвольте отнести сделанный движитель, прародитель механизмуса, даденый в дар Арабами Чарльзу Великому и отсчитавший каждые мгновения оставшихся семи лет его царствования. Поначалу -постоянный поток воды, истекающей из однаго сосуда в принимаемый сосуд. В сем принимаемом сосуде расположен плот, соединенный с уходящим вниз штырем. На вверху штыря была установлена фигура (нам представляется сия фигура с турбаном и халатом, а так же с окладистой черной брадой и черными грозными очами). Фигура содержала указатель (вновь, будучи плодом воображения нашего представления, в виде копия или стрелы, направленного фигурой на воображаемого супротивника). Сия фигура поднималась посредством накапливаемой воды. И указатель ея поднимался вдоль колонны с нарисованными двадцатью четырьмя линиями. Только фигура поднималась до последнии линии, вода в принимаемом сосуде достигала сифона. Сей сифон опустошал сосуд, и фигура возвращалась своим погружением на первый час, означая средину ночи.

          Механизмус, предложенный Шарлеманю, не содержал сей фигуры, но более того, окружие с двенадцатью дверьми. В означенный час означенная дверь распахивалась и наружу выкатывалось означенное количество золотых шаров, каждый по одиночке ударяющийся о бронзовый барабан. В полуночный час двенадцать шаров играли их музыку падения, и затем двенадцать всадников выскакивали и скрывались за двенадцатью дверьми.

          Из Умудренного Хорологиста
          Преподобного Кеннера Давенпорта, 1783.


Джордж мучался жаждой за девяноста шесть часов до смерти. Младшая из дочерей, Бетси, села на край его кровати, чтобы напоить его. Больница предоставила им несколько десятков небольших, индивидуально упакованных розовых губок на картонных палочках. Губки погружались в воду, а затем давались больным, чтобы те могли высосать воду, если у них не было сил на питье из кружки. Бетси казалось, что ее отец выглядел бы слишком глупо, будто ребенок сосущий леденец. Она попробовала напоить его из кружки.

Ты, должно быть, хочешь пить. Лучше, наверное, сделать глоток вместо того, чтобы сосать эту ужасную губку? Она никак не могла избавиться от образа отца в ее голове, высасывающего грязную кухонную губку, поднятую прямо из раковины.

Джордж сказал, О, было бы замечательно. Боже, как я хочу пить. Когда она поднесла кружку к его губам и наклонила ее, он посмотрел на нее, и вода вылилась на подбородок. Когда она намочила губку и положила ему в рот, он чуть не проглотил ее, вместе с палочкой. Он поперхнулся и чуть не подавился. Она вынула губку - та была покрыта толстым слоем белой слизи.

Хорошо пошло, сказал он. Я хочу еще пить.

Он умирал от отказавших почек. Смерть наступала от отравления внутренними выделениями. Какую бы еду или питье он не принял, ничего не покидало его тело.

Бетси сказала сестре, матери и своим сыновьям, Его мучает жажда. Ему нужна вода.

На что ее сын Сэм сказал, Жажда - это самое меньшее из его проблем. Все не так - он умирает.

(Весной, после его смерти и похорон на местном кладбище, Бетси посадила красную герань прямо перед его отполированным черным надгробием, на котором была выбита неправильная дата рождения его жены. На что жена сказала, Вы исправите, когда я уйду на тот свет и добавите тот день тоже. Бетси ухаживала за геранью до самой осени. Каждый день после работы она одевала легкую обувь и шла пешком две мили от ее дома к кладбищу - поговорить с отцом и полить водой цветы. Там стоял кран и пластиковая бутылка из-под молока, оставленная могильщиком. Она наполняла бутылку и поливала из нее цветы пять раз, пока земля не превращалась в грязь. Серебряные ручейки сбегали с могилы в зеленую траву. Если бы могила не находилась на склоне холма, отчего вода быстро стекала вниз, то цветы за неделю утонули бы в грязи.)


          Tempest Borealis: 1. Небо посеребрело. Пруд тоже посеребрел от серебряного неба. Будто заполнился ртутью. Задул ветер, и деревья обнажили серебряно-зеленые спинки листьев. Небо от серебряного стало зеленым. Мы пошли к причалу, гдя стояли наши деревянные лодки, привязанные к алюминиевым штырям. Дерево причала выцвело до серебристо белого. Мы встали на колени на краю причала и наклонились к воде; и тогда кожа серебристого неба исчезла, и стали видны стебли, трава и рыбная мелочь с набухшими от крови пиявками на них. Мы не смогли увидеть, но мы знали, что небольшая, с серебристым животом речная форель убежала от нашего взора подальше от нас, туда, где вновь начиналась небесная кожа, позади лодок. Форель была невидима в воде, с зеленой спинкой подобной водорослям; и лишь когда она переворачивалась, чтобы поймать насекомых на коже воды, становилось видным ее серебряно-зеленое брюшко. 2. Ветер продрался сквозь ели на краю пруда, словно слух, словно шепот стариков, бормочущих о грозе за горой. Гроза пришла из-за горы, занавесив вершину. Молнии спустились вниз по склону и напились воды, обхватив отмели своими электрическими языками, оглоушив при этом лягушек с выпученными глазами, форель и серебряную рыбную мелочь. Гром грохотал, как падающий лес, и тряс сторожку каждый раз, когда хлопал со всего размаху по водяной коже.


Весенняя гроза накрыла поздние нарциссы и первые тюльпаны снегом, который тут же растаял, когда выглянуло солнце. Снег, похоже, взбодрил цветы - их корни хлебнули свежерастаявшего снега; их стебли выпрямились от прохладительного напитка; их цветки так и не почувствовали острой одежды настоящего мороза. После обеда пришло тепло, и с ним появились первые пчелы; и каждая маленькая пчелка нашла себе желтую чашку и напилась, как в первый раз в своей жизни. Хауард остановил Принца Эдварда, хоть он и опаздывал ко своим покупателям, и дал ему морковку, а сам вошел в поле полное цветов и пчел, которые не обращали на него никакого внимания, и которые, сказать по правде, просто не замечали его, погруженные в весенний бред. Хауард закрыл глаза и глубоко вдохнул. Он почувствовал запах холодной воды и холодной бесстрашной зелени. Эти ранние цветы пахли холодной водой. Их запах не был ароматом лета - это был хрустящий запах холодной свежей зелени. Он нагнулся, чтобы получше разглядеть нарцисс. Шестилепестковая корона была полностью расправлена, как яркое миниатюрное солнце. Пчела заползла внутрь цветка, разминая тычинки и пестик. Хауард приблизился к цветку насколько смог (он представил, как если бы он вдохнул бедную пчелу своим носом, конечно - ужалила бы, боль, а потом - мертвое создание, лежащие на спинке в холодной траве) и вновь глубоко вдохнул. Ему почудилось легкое дуновение сладости с острым хрустящим холодом, которое тут же растворилось, когда он вдохнул еще раз, чтобы расчувствовать этот запах.

Место было заброшенным. Развалины старого дома, превратившиеся в руины, стояли позади поля. Цветы, должно быть, были последними побегами многолетних растений, чьи предки были посажены женщиной, жившей в руинах, когда еще эти руины были грубо-сколоченным, непокрашенным домом, населенным ею и серьезным, прокуренным мужем, и, возможно, двумя молчаливыми, серьезными дочками; и цветы были протестом против неухоженного места с этим строением, торчащим из сырой земли неумолимым, необходимым безумием, потому что человеческим созданиям нужно где-то жить и в чем-то, а здесь - вторжение выглядело особенно заметным, как, впрочем, и в любом другом бы месте, вторжение в нечто, сколько бы раз она и не читала про это в своей Библии - И да владычествуют они - после чего, как только появлялись люди с их громкими голосами, пилами, корчевкой, песнями, стучанием молотков, резьбой по дереву и возведением - все вокруг изменялось, рассеивалось и, в конце концов, исчезало. Так что ее цветы были, возможно, бальзамом, ну а если и не бальзамом, то, хотя бы, каким-то знаком-просьбой прощения за те изменения. Цветы, среди которых сейчас был Хауард, были последней порослью, последним отголоском того времени бедствий и возрождения; и он почувствовал себя стоящим очень близко к тем тайнам, о которых он иногда раздумывал в своем одиночестве, к откровениям, приходящим к нему лишь через некоторое время после того, как он был особенно близок к ним; и этот феномен узнавания того, насколько близко был он, и было как раз тем, что взбалтывало всю его внутренность, потому что то, что оставалось ему тогда - лишь воспоминания, лишь оставшееся свечение, все еще излучающее свет, но не передающееся словами. И он подумал, А что если - сквозь траву и цветы, а что если - свет и тень?

Хауард выдвинул ящик повозки и взял коробку булавок, о чем он оставил запись в своей инвентарной книге и выложил из своего кармана за них два одноцентовика. Он срезал четыре прутка и пучок травы. Затем он разобрал срезанную траву по толщине стебля. Потом он выложил рамку из прутьев и скрепил ее булавками. Он натянул первые стебли травы слишком туго, и трава разорвалась возле булавок. В конце концов он нашел правильное натяжение, то самое, которое трава могла выдержать прежде, чем разойдется по волокну стебля. Он закрепил стебли определенным образом - конец одного рядом с началом другого, слева направо - так, что трава покрыла зеленью всю рамку. Как только он покончил с травой, Хауард открыл еще один ящик повозки и вытащил пару портняжьих ножниц. Они хранились в коричневой картонной коробке с рисунком наверху, изображающим ножницы режущие материю из рулона. Ножницы были завернуты в квадратный кусок жесткой непрозрачной белой бумаги. Хауард острожно развернул их из бумаги и подрезал ими траву, подровняв ее по краям формы. Он резал лишь кончиками лезвий, и, когда он закончил, то протер их начисто рукавами своей рубашки (остроконечные пятна зелени) и вновь завернул ножницы в бумагу, вернул их в коробку и положил коробку назад в прежнее место повозки. Он подставил то, что соорудил, к ветру, надеясь услышать какую-нибудь музыкальную ноту. Он поднял это вверх, к солнцу, и зелень засияла на свету.

Дикие цветы вперемешку росли с цветами женщины. Хауард набрал лютиков (среда обитания: поля, луга, потревоженные места) и каких-то небольших белых цветочков, дрожащих на ветру, чье название он не знал. Их он вплел стеблями в свою травяную рамку, перемежая желтые цветы с белыми. Он вплел почти сотню цветов. Дикий олень пришел покормиться в удлиняющиеся тени. Хауард взглянул вверх - день почти закончился. Он пропустил весь свой маршрут. Все деньги за сегодня были как раз те две монетки за булавки, перекочевавшие из его кармана. Один пенни принадлежал Каллену, его поставщику, да и второй почти весь тоже. Хауард решил соскрести свою долю с монеты, размером со срез ногтя, наружная часть стертая и грязная, а внутренняя - яркая и нетронутая, а затем вернуться домой к Катлин и уронить эту долю в ее открытую ладонь. Он представил себе, что она сначала удивится, потом по-обычному разозлится, а затем ее гнев вновь сменится удивлением и радостью, когда он вытащит из-за своей спины этот ковер травы и цветов и передаст ей. Она посмотрит на ковер и так и сяк, на просвет масляной лампы точно так же, как он смотрел на солнце, и увидит свет, пробивающийся сквозь живую зелень. Она поднесет ковер к своему лицу и почувствует запах цветов и мятых стеблей. Она задерет свой подбородок над цветами и спросит, видны ли отражения лютиков на ее шее, и засмеется. А потом скажет, Те белые называются колокольчики.

Хауард вздрогнул от внезапного холода. Лето нагреет земную поверхность, но сейчас вода все еще была настолько стылой, что, казалось, вот-вот зазвенит. Хауард даже слышал, как отражается от корней звон воды, уходящей в почву. В низинах, в траве, воды было по щиколотку. Лужи дрожали, и свет, падавший на них, сквозь облака, тоже дрожал; и лужи были похожи на цимбалы. Коснись их прутом - они зазвенят. Лужи звенели. Вода звенела. Хауард уронил свою вышивку травы и цветов. Жужжащие пчелы влились в один пульсирующий хор звона. Поле зазвенело и закружилось.



За восемьдесят четыре часа до смерти Джорджу пришло на ум, Из-за того, что они похожи на квадратики мозаики в рамке, места как раз хватает лишь на то, чтобы они могли двигаться, пусть и совсем немного, в одно и то же время так, что кажется, будто бы, они совсем неподвижны, а между ними находятся пустоты; и эта пустота означает, что когда последние кусочки цветного стекла займут те места, вот тогда и станет видима последняя картина. А те недостающие части - гладкие, блестящие, лакированные - темные квадратики моей смерти - темно-серой, выцветшей, высохшей - и пока они не заполнили пустоты, все остальное продолжает кружиться. Вот тогда и наступит конец моей неопределенности, а когда все остановится, того мне и не узнать и не миновать; и лишь другие смогут увидеть это заполненное пространство, когда оно наконец остановится от последних частей; и тогда станет видим законченный рисунок, последний орнамент; даже и не совсем так, поскольку финальное обрамление неплоско, а более похоже на блестящую, сваленную в кучу, груду мозаики, в основном остающаяся целой, но в ней самой происходит движение сверху и снизу и внутри кучи так, что перемешивается в бесконечных сочетаниях с воспоминаниями других людей, и потому я останусь собранием впечатлений, открытых для перемешания с чьими-нибудь блестящими квадратиками, проплывающими в какой-нибудь мозаичной рамке, потому что всегда будет существовать чья-нибудь незаконченная картина; и для моих правнуков с их огромными пустотами в рамках я окажусь не более, чем расплывчатым сочетанием прошлых историй, а их правнукам я стану казаться еле видной выцветшей краской, ну а правнуки тех ничего уже не узнают обо мне; вот такая же цепь незнакомцев и призраков вылепила и выкрасила меня со времен Адама, с тех времен, когда его ребра были выдуты из расплавленного песка в стеклянные кусочки, вобравшие в себя свет всего мира, потому что были сделаны из него; и, несмотря на то, что последующие обладатели тех кусочков цветного стекла выпустили их на волю так и не поняв, что было внутри их, и если они - если нам повезло (да, да, мне повезло), и если нам повезло, что в нас находятся те летающие мгновения, когда к нам приходит наслаждение при виде загадки, тайны, пусть никогда не разрешенной нами, или даже пусть обычной, касающейся лишь человеческой натуры, не говоря уж о тех запредельных тайнах - вообще существуют ли те тайны? тоже загадка - да все равно, пусть обычные загадки навроде "где мой отец", "почему я не могу остановить их движение и посмотреть на всю их комбинацию, и найти по очертаниям и цвету, и яркости красок, где мой отец", не затем, чтобы понять что-то, но лишь, чтобы увидеть все опять, в последний раз, перед тем, как что, перед тем, как все закончится, перед тем, как все остановится. Но оно не останавливается - оно лишь просто заканчивается. И последняя палитра красок разлетается во все стороны безо всякой остановки перед самым концом, перед самым концом чего, перед самым концом этого.



Хауард стоял в темной прихожей продрогший, мокрый и грязный. Было девять часов вечера - прошло четыре часа после ужина и один час, как легли спать его дочери Дарла и Марджори и его младший сын Джо. Наступало время ложиться спать для старшего сына Джорджа после его домашних заданий, работы после школы и работы по дому (куда входило и укладывание спать его брата - тому было десять лет, но был он как трехлетний). Семья же сидела за обеденным столом - две девочки с одной стороны, два мальчика с другой, его жена Катлин на дальнем конце стола, все с полными тарелками холодной еды перед ними. Растерянный и усталый, он подумал, что дети должно быть на грани истерики. Он не знал, который час, хотя и понимал, что было поздно; и во второй раз за день у него возникло ощущение того, что время потеряло свое очертание, как будто бы он, усталый, полузамерший и окровавленный, принес ночь сейчас в эту комнату, где собралась его семья в свой обычный час для ужина. Ему было очень трудно отделаться от того ощущения, как будто бы он попал в какой-то мир, где в порядке вещей было ужинать в девять часов ночи. Катлин посмотрела на него. Она ничего не сказала. Хауарду было трудно понять - ждала ли она, чтобы он зашел в комнату, оставляя позади грязные следы, сел за стол, склонил голову и сказал его обычную благодарственную молитву - Да будем мы вместе, поскольку ничего нет лучше этого - и затем, взяв нож и вилку, начать есть холодную застывшую еду, словно она была горячая, а он сам не был испачкан в грязи, поцарапан и вымокшим, и время было не девять часов, и мир вокруг был каким должен быть, а не таким, каким он был.

Джо вытащил свой большой палец изо рта и сказал, А папа чумазый!

Дарла уставилась на отца и запищала, Мамочка, мамочка, мамочка!

Марджори засопела носом и сказала, Папа. Ты. Весь. Грязный.

Джо повторил, А папа чумазый! А папа чумазый!

Дарла уставилась на полутемный коридор, где стоял Хауард, бормоча, Мамочка, мамочка, мамочка, каждый раз все громче и каждый раз все пронзительнее, даже после того, как Катлин взглянула на детей и, не объясняя ничего, сказала им сидеть на своих местах, а сама встала и увела его в бельевую комнату, чтобы переодеть его в чистую одежду и соскрести грязь с его лица и рук полотенцем.

Джордж встал, подошел к Джо и сказал, Это так, Джо, Папа чумазый, но Мама вычистит его, а потом мы наконец будем есть. И Джордж подал Джо одеяльце, которое тот уронил на пол от всех впечатлений.

Джо вставил один конец одеяла к себе в нос, а большой палец назад в рот, и продолжал нести несуразицу, уже держа палец во рту.

Джордж подошел к Дарле, намочил салфетку в ее стакане с водой, приложил к ее лбу и сказал, Все хорошо, Дарла, все хорошо, пока она не успокоилась.

Мамочка сделает, Мамочка сделает. У Марджори была астма, и ее голос перешел на свист. Хорошо, сказала она, задыхаясь, Я - тут она набрала воздух, потом еще и еще, чтобы сказать слово - ем. Она потянулась с застывшему картофельному пюре. Она приподняла кастрюлю, но была еще так слаба, что кастрюля плюхнулась на стол, а она - на свой стул. Джордж помог отвести ее стул от стола и встать на ноги.

Он сказал ей, Тебе надо лечь в постель. Я принесу тебе твои лекарства. Не волнуйся о том, что сказала Мама, я принесу тебе курицу с картошкой.

Катлин чистила Хауарда в бельевой комнате. Хауард сидел молча, пробуя свой укушенный конец языка о небо рта. Катлин терла его лицо до тех пор, пока его щеки не посвежели и не покраснели, как кровь только что смытая с его лица. Хауард пробормотал, Я помню, как моя мать чистила меня в первый раз, когда это со мной случилось. Катлин застегнула пуговицы чистой рубашки и сказала, А теперь можешь идти и есть ужин со своей семьей.

Когда они закончили есть, убрали за собой и постелили постели, было уже десять часов ночи. Катлин не показала ничем, как было поздно. Будто не было тех четырех часов, когда она ждала с детьми и с тарелками холодной еды Хауарда. Когда он выполз из повозки, ведомой Принцем Эдвардом, медленный, но целеустремленный, и, шатаясь, вошел в дверь, она вновь вернулась в этот вечер, словно на часах было пять часов, а она при этом просто провернула часовую стрелку с пяти на девять или взяла эти четыре часа и прогнала их прочь, или ввела себя и детей в состояние какого-то покоя, от которого осталось тяжелое впечатление на всю жизнь и у нее и у ее детей, сначала - как необычное, странное, незабываемое событие, а позже - как прелюдия к той ночи, год спустя, когда она и дети вновь сидели перед тарелками остывшей еды, ожидая Хауарда, ожидая скрипа повозки, копыт мула и звенящей сбруи, но этого не случилось.

Когда девочки и Джо уже были в своих постелях, все было помыто и убрано, и Катлин в спальне переодевалась в ночную рубашку, Хауард, все еще заторможенный, все еще неотошедший от напряжения припадка, остановил Джорджа, проходившего мимо, чтобы убрать на место детские книги, и сказал, Джордж, Я... А Джордж ответил, Все в порядке, хотя это и не было так, и потому что его родители старались скрыть от детей то, что происходило на самом деле с отцом, и вели себя, как будто нет никакой эпилепсии, от того слухи о болезни, странные названия и внезапные молчания пугали больше, чем сам вид болезни. Потом Джордж пошел спать. Хауард прошаркал в полутьме дома к камину в гостиной и потому, что до сих пор никак не мог согреться, наполнил весь очаг березовыми дровами, а затем пошел спать.

Хауард и Катлин, и их дети проснулись почти в одно и то же время, перед самым рассветом, все в поту. Они полусонные вышли в гостиную, словно сомнамбулы, чтобы увидеть, как металл печи сиял белым жаром и пульсировал, будто превратившись в горящий уголь.



2

Утро начиналось в темноте. Оно начиналось с приготовления в доме к наступающему дню, и дом был полон движения, когда солнце сначала влезало на невидимый горизонт, а затем - на ветви темных деревьев.

Загрузить камин дровами. Наполнить ведро молоком. (Как гремит это ведро о ноги Джорджа, когда тот пересекает двор, и тем отделяет утро от ночи, будит других детей - они протирают глаза, зевают и еще поглубже зарываются в свои теплые постели, зная, что их ожидают холодный воздух и утренние заботы. Мать найдет Марджори сидящей на кровати и хныкающей. Дарла откроет свои глаза и скажет, Солнце запозднилось. Солнце запозднилось! Я точно знаю - вчера оно пришло раньше! Мамочка! Что-то с ним случилось! Джо наденет штаны наоборот и будет просить оладий и кленового сиропа - его любимой еды.) Принести воду. Разжечь огонь.

Твое холодное утро наполнено болью о том, что, хоть нам совсем неспокойно в этом мире, это - все, что у нас есть; и этот мир полон горечи и раздора, и нам достается лишь одна горечь и раздор, но даже и это гораздо лучше, чем ничего, правда? И в то время, как ты набираешь замерзших дров онемевшими руками, будь счастлив тому, что твои беспокойства - это желание Бога и Его дар тебе, и это прекрасно, как часть великой гармонии, о чем всегда говорит тебе отец в своих молитвах и разговорах с тобой. Топор вгрызается в дерево; будь спокоен мыслью о том, что боль в твоем сердце и сомнения в твоей душе означают лишь то, что ты все еще жив, все еще человек и все еще способен радоваться красоте мира, хотя, возможно, ты этого и не заслуживаешь. А когда ты перестанешь обращать внимание на боль в своем сердце, помни: Значит, скоро ты умрешь и будешь похоронен.

Хауард раздражала боль в его сердце. Она раздражала его тем, что она была там каждое утро, когда он просыпался, что она оставалась с ним по крайней мере до тех пор, пока он одевался и выпивал горячего кофе, если не до того, как он закладывал товары в его повозку, накармливал и взнуздывал Принца Эдварда, если не до того, как он возвращался с маршрута, если не до того, как ложился спать, если не до того, как его сны становились от боли мучительными. Его одинаково раздражали и боль и раздражение от нее. Само раздражение - потому что она была знáком ограниченности его духа и спокойствия, хоть он и понимал при этом, что каждый человек знаком с таким состоянием. Его раздражала боль, потому что она была всегда непрошенной, нежданной, наказанием, и, несмотря на каждоутреннее наставление себя, она оставалась загадкой для него, потому что приходила и в хороший день и в плохой, и когда он встречался с каким-то безмерным проявлением доброты и с каким-то неприметным грехом, и когда страдал от беспричинной печали и когда внезапная радость охватывала его.

То утро - понедельничное утро после того пятничного, когда перед рассветом выпал снег, и Хауард остановился перед полем, на котором были остатки жилища, и сотворил восторженно нечто из прутьев, травы и цветов, уже позабытое им каким образом; и затем у него был приступ, и он очнулся в поле и лишь тогда понял, кто он был, где он был и что направлялся домой - то утро наполнило его страхом, что где-то спрятан на одной из проселочных дорог, ожидающих его, еще один приступ, удар молнии, скрученный спиралью за камнем, пнем или в дупле дерева, или на каком-нибудь необычном гнезде; и его проезд вблизи выщелкнет ее -она взорвется и насквозь пронзит его.

Какое тщеславие! Сколько наглости нужно иметь в себе, чтобы получить столько внимания, к добру ли, ко злу ли. Поднимись над собой. Взгляни на верх своей пыльной шляпы: дешевый фетр, ободранная, с заплатками из предыдущей ободранной и залатанной фетровой шляпы. Что за корона! Каким же королем ты должен быть, чтобы быть удостоенным таких неприятностей, какой важной персоной, чтобы Бог перестал заниматься тем, что Он собирался закончить делать, и разразился молниями о твою голову. Поднимись выше, над деревьями. Твоя корона уже еле видна в пыли дороги и пыли обочины. А ты все еще очень важен. Поднимайся выше, прямо до высот, где хлопают крыльями птицы. Где же ты? А, вот ты где. Это же ты, да, та еле двигающаяся точка? Ну, еще выше, тогда, к подбрюшью облаков. И куда ты подевался? Еще выше, туда, где, если будешь неосторожен, то уколешься ступней о лунные горы. Где ты? Да даже и не ты, где твой дом, твоя сторона, твоя страна? Ага, вот она! А теперь еще выше, так высоко, что твои волосы и ресницы на глазах могут вспыхнуть от искр солнечных всплесков. И какими солнечными лучами ты правишь своим королевством пыли, повозкой мыла? Да-да, ею. Похоже, ты прав - кому все это нужно на Марсе. А теперь еще выше, за восьмую планету, названную так в честь повелителя морей. И так же выше, за темную девятую, существующую лишь в воображении людей - И! Куда ты подевался? Какой блестящей крошке из миллионов вокруг ты принадлежишь? И где ты тащишь свой груз, дергаешься в судорогах, падаешь на землю и катишься в придорожную пыль?



Погода потеплела, и по воскресеньям после церкви вся семья выходила на веранду. Веранда тянулась по всей длине дома и была окружена толстым воротником полевых цветов. В начале июля это были дикая морковь и лютики, ястребинки и незабудки, ромашки и колокольчики. Там были заводь дербенника в зарослях росички и клевер в траве между верандой и краем дороги. Пол веранды был неровный и немного наклонен с одной стороны (у входной двери) к другой (под окнами, в которых был виден обеденный стол). Если смотреть со стороны дороги, то, казалось, что дом наклонялся налево, а веранда - направо, отчего можно было подумать, что они удерживали друг друга от падения. Если смотреть изнутри дома, казалось, все - наоборот, и что они давили друг на друга и так удерживались в равновесии. Со всех других точек зрения здание выглядело очень смешно. Стены, похоже, были готовы упасть, одна на другую, а скатывающаяся крыша - поверх них, и сложившийся дом стал бы выглядеть, как аккуратная кучка материалов.

Веранда была непокрашенной, и дерево, из чего была сделана веранда, выцвело до серебристой белизны. Когда небо заполнялось облаками, оно часто становилось такого же серебристого цвета, что и дерево, и потому казалось, что небу только не хватало шероховатой поверхности, чтобы стать деревянным, а у дерева не было лишь возможности задуть ветром, чтобы превратиться в небо. На полу веранды было одно место, справа от входной двери, наступив на которое, вся веранда тут же подпрыгивала, словно стояла на качелях. Там стояли два потрепанных стула, одно из них было качалкой, когда-то выкрашенной в красный цвет, и на которой сидела Катлин, лущила горох и рычала, Ну-ка иди сюда, чтобы я тебя видела! на Джо, который крутился где-то с краю. Хауард сидел на другом стуле. На старом, с решетчатой спинкой стуле, наклонявшемся то в одну сторону, то в другую, в зависимости от того, как сидел Хауард, и вылетала спинка из пазов, отчего ему часто приходилось вставать и шлепком выправлять стул. Дети сидели на перевернутых ведрах или ящиках. Пес Бадди и кот Расселл лежали на солнечных пятнах. Дарла и Марджори помогали Катлин: Марджори, когда она не лежала в постели в доме, отходя от приступа астмы, вызванного травой и пыльцой, и Дарла, когда она не видела поблизости осу или паука, которых она раньше или позже все равно замечала, и от которых она убегала в дом, очень часто при этом наступая на то место у двери, и все оставшиеся члены семьи старались удержать равновесие от толчка, когда она скрывалась в глубине дома. Хауард и Джордж играли в криббадж.

Семь.

Пятнадцать на две.

Двадцать четыре на трех.

Тридцать с четырех.

Ходи.

Тридцать одно на двух.

Они играли без доски и считали, записывая очки на краях газетных страниц с комиксами. Отец сказал, Джордж, я не могу найти доску для криббаджа, а я сказал, Странно, пап, должна быть на веранде, где мы ее оставили. Я притворялся, что помогаю ему, почти целый час, пока ему не надоело, а я все притворялся, и потом мы стали писать очки на куске старой газеты. Я взял доску. Я стащил ее и отнес к Рэю в сарай, где мы курили и играли в криббадж на шарики или наконечники от стрел.

Ты пропустил пятнадцать, а с этим вальтом на три очка больше.

Так и есть. Ты меня опять сделал, Джордж.

Скунсик. Двойной скунсик.

Катлин сказала, Джордж, приведи брата. Иди, приведи его.

Не подглядывай.

Не буду. Джордж встал с коробки.

Иди. И он пошел. Он повернул за угол дома и позвал брата, а когда увидел его на дереве, жующим цветы, он подобрал голыш и кинул в него. Камень ударил Джо в ухо, и тот начал плакать. Джордж сказал громко, чтобы услышали отец и мать из-за угла дома, О, Джо, не плачь. Я сниму тебя оттуда, Джо, не плачь. Я дам тебе водички, чтобы смыть горечь от огуречника и ромашек.



Сколько корабликов, сделанных из березовой коры и павших листьев, было запущено в чистую, как воздух, воду? Сколько флотов ушли к серединам прудов или уплыли осенними ручьями, нагруженные драгоценными желудями, черными перьями или замершими богомолами? Пусть эти хрупкие сооружения будут так же считаться кораблями, как и те с железными брюхами, бороздящие моря, потому что и те и другие представляют собой импровизации человеческой мечты, и все когда-нибудь разрушится - океаном ли, октябрьским ветром ли.

Из чего делают горящие баржи? Однажды вечером перед закатом, когда шел лесом после ужина, Хауард увидел, как Джордж наклонился над тропой, изучая нечто лежащее на земле. Джордж не услышал его шагов, и Хауард остановился и молча стал наблюдать за сыном. Джордж поднялся с колен и поспешил по тропе к дому. Он скрылся из виду, и спустя мгновение хлопнула дверь веранды. Хауард подошел к тому месту, где стоял Джордж, и нашел там мертвую мышь, скрутившуюся, как во сне, на листьях. Она умерла совсем недавно. Ее голова дернулась назад, и она качнулсь на спину, когда Хауард тронул ее ботинком, после чего она так же свернулась клубком. Вновь хлопнула дверь веранды, и Хауард вернулся назад в тень деревьев.

Джордж вернулся к мыши, завернул ее в газету и туго перевязал кухонной бечевой. Он положил завернутую мышь в пустой короб от спичек. Хауард почуял запах керосина и понял, что его сын намочил газету керосином.

В леске за двором был небольшой пруд. Там останавливались каждый год две пары уток и стайка канадских гусей. В самых глубоких местах глубина пруда была не больше пяти футов. Иногда Джордж рыбачил там и ловил небольшую речную форель, которую он потом жарил на костре возле пруда. Если бы была суббота, он бы пошел на рыбалку к закату, когда ранним летом стаи вылупившихся поденок приманивали форель к поверхности воды. Иногда летучие мыши появлялись из темноты над водой, чтобы покормиться насекомыми. Джордж переставал тогда рыбачить, потому что они бросались на его приманку, и у него появлялось ужасное чувство того, как если бы, попав на крючок, заверещала бы летучая мышь, стараясь освободиться, еще более ломая при этом свои хрупкие крылья. Схватить ее и сдернуть с крючка было бы совершенно немыслимым, и все, что он смог бы сделать, это - убежать, оставив все, и вернуться наутро, чтобы забрать удочку, при этом надясь на то, что ночью появилась лиса и съела летучую мышь (и чтобы она при этом не зацепилась бы за крючок, опять, тоже, и не убежала бы в лес, таща за собой удочку, и крючок был бы вырван из ее горла, порвав край ее пасти). Потому, когда прилетали летучие мыши, Джордж начинал жарить ту рыбу, которая у него была, если была, и смотрел, как вокруг устанавливалась темнота, а потом шел домой.

Джордж пошел к воде, и Хауард последовал за ним на расстоянии. На краю берега Джордж срезал перочинным ножом кусок коры с березы. Он зашил края коры вместе толстой швейной иглой с черной нитью, сделав кораблик навроде каноэ. Он поставил маленький гробик в середине постройки и положил рядом кусок угля, который он достал из кармана своих штанов. Он поджег уголь спичкой, зажженой от ширинки штанов, и оттолкнул кораблик. Тот отплыл к середине пруда. Горящий уголь высветился внутри куска коры, отчего кораблик стал похож на освещенное логово какого-то животного. Воздух был недвижим, а поверхность пруда - гладкой и блестящей, словно масло, и, как масло же, густой, потому что волны за корабликом расходились так медленно, будто поверхность воды сопротивлялась той ночью гораздо сильнее, чем обычно. Белые ночные бабочки появились из травы у края воды и стали порхать над корабликом, флиртуя с огнем. Огонь достиг спичечного короба и стал тереться об него, пока тот не задымился. Когда огонь залез внутрь короба и коснулся пропитанного керосином савана, то раздался яркий, негромкий хлопок, и гробик охватило пламя. Кора затрещала и начала плеваться искрами. Затем показался сгусток белесого дыма - Хауард подумал, что это загорелась мышь. Силуэт Джорджа высветился на фоне пламени на воде. Погребальный костер затонул, шипя и выстрелив напоследок дымом, и темнота окутала пруд, и вновь стало тихо.

Хауард никак не мог отделаться от образа увиденной кремации, представляя себе королей викингов, лежащих на смертном одре в кораблях с драконами на кормах, с мечами в руках, и как зажигают костры, и, посланные огнем в темное плавание, языки пламени слетают с мачт корабля, как флаги в бурю.

Хауард скорее почувствовал движение, как сын прошел мимо него в темноте, чем увидел это, и он подождал еще, слушая, как мальчик шел сквозь деревья, по тропе, во дворе и зашел в дом, прежде, чем пошел сам, не к дому, но дальше, к дороге, а затем повернулся, чтобы все в доме могли увидеть, как будто бы он возвращался после вечерней прогулки, о которой сказал перед уходом. Он подошел к зданию и увидел в окне Джорджа, Дарлу и Марджори, сидящих за обеденным столом и готовящих свои домашния задания.



Я заплачý мои долги медом!

А что если повозка, вместо этого домика на колесах, была бы королевством пчел? Там была бы панель на одной стороне с петлями наверху, и которую можно было бы открыть и удержать столбиками по углам. Там были бы окошечки с видом в улей. Люди стояли бы и наблюдали бы, как работают пчелы, пока я читал лекции об их повадках, их трудолюбии и их преданности. Я бы смог получить два цента с каждого человека. Дети смотрели бы в улей бесплатно. Школы посылали бы целые классы, или, еще лучше, я сам смог бы приезжать в школы и останавливаться в их двориках. Я бы мог установить цветы на крышу повозки для пыльцы и сделать выходы для пчел на другой стороне повозки, чтобы пчелы не беспокоили зрителей. И я мог бы приделать сзади помещение, где я наполнял бы банки медом, воском и сотами, повязанные яркими ленточками, и которые я бы продавал публике после лекции. Я даже вижу вывеску наискосок по стороне: "Изумительные Крос-бииииис!"

Вместо этого пришла зима, и он завел свою повозку в амбар, где мыши и дикие коты обжили ее в полузамершем затишьи.



Джордж лишь слышал слухи о приступах его отца. Он видел, как его мать склонялась над помятым, дрожащим отцом в кресле. Слюна была на его волосах, и кровь - на подбородке. Его отец сидел, храпя быстрыми вдохами через нос, и разглядывал свои ладони, а затем - их обратную сторону, сжимая и разжимая пальцы, словно солдат после разорвавшейся рядом в окопе бомбы проверяет себя, что он все еще жив и даже невредим. Джордж потом понял, что все было так, потому что его отец знал, когда это случалось, и всегда мог с помощью матери Джорджа уйти в ту часть дома или двора, где не было детей, и потому они не могли увидеть его в корчах приступа. Если им попадался кто-нибудь из детей, Катлин тогда говорила ровным тихим тоном, Иди назад, откуда пришел или пришла; Отец и я заняты. Однажды он, его брат и сестры наблюдали, как к отцу приходил ужасный приступ за Рождественским ужином в 1926 году.

Дети были поражены видом ветчины, приготовленной Катлин к Рождественскому ужину. Это было самый большой кусок из всех виденных раннее. Он был покрыт коркой запекшейся смеси сахара и патоки. Пес Бадди сидел весь во внимании, словно предлагая себя ветчине вместо детей, как самый примерный. Катлин попыталась прогнать его пинком под ребра, но он лишь сглотнул слюну и никуда не ушел. Кот Расселл тоже пришел в комнату и сел лицом к стене, подальше от стола, чистя свои лапки, как будто вид совершенно безразличного к еде кота помог бы ему получить объедки.

Хауард специально для ужина заточил разделочный нож. Он встал, наклонился к ветчине и расплылся в улыбке детям и жене, которая тоже показала ему улыбку и сказала Джорджу, чтобы тот помог брату сесть на стул, и девочкам, что они получат ложкой по коленкам, если не усядутся на свои места. Хауард начал разделывать мясо, отчего еще больше сладкого запаха разнеслось по комнате, и все зачарованно уставились на происходящее, включая Катлин. Ее ухмылка исчезла с лица, и даже она на какое-то время увлеклась видом ветчины. После того, как Хауард нарезал два куска, она, однако, вернулась в себя и начала дирижировать детьми, чтобы те подали свои тарелки отцу для своих порций.

Джордж, передай Джо его ветчину и нарежь кусочками. Нет, еще поменьше: он проглотит целиком и задохнется. Дарла, прекрати дурачиться. Возьми себе немного бобов и передай дальше. Хауард, нарежь потоньше мяса; должно хватить нам на всю неделю, потому что тебе больше нужна ветчина, чем деньги, которые ты обязан приносить своей семье.

Хауард зацепил вилкой горку картошки. Затем он наткнул на вилку два гороховых стручка и кусок мяса. Он поднес еду к своему рту, но замер, как раз перед тем, как укусить. Нижняя челюсть отвисла. Он начал задыхаться. Веки задрожали. Глаза закружились в глазницах. Вилка и еда выпали из его руки и громко упали на тарелку.

Мамочка, что с...

Хауард затормошил ногами, пытаясь встать, но они запутались между ножек и выдернули стул из-под него. Он упал на пол, стукнувшись головой о сиденье рядом стоящего стула.

Катлин рявкнула на Марджи, Убери отсюда брата, и, похоже, собралась вытолкать троих младших детей, которые уже сбились вокруг нее в дрожащий узел у двери, - вытолкать одним движением. Она обошла кругом стол и положила руку на Джорджа, который все так же сидел на своем месте, глупо держа вилку на весу и открыв широко рот.

Джордж, дай мне ложку. Джордж посмотрел на мать. Джордж, ложку, сказала она, совсем не зло или громко или с горечью, как было обычно, а скорее нежно. Он уронил вилку и выдернул ложку из картошки.

Он сказал, Все еще...

Катлин сказала, Дай мне ложку, Джордж. Она взяла ложку из рук Джорджа и села на грудь мужу. Хауард застонал, и Катлин вставила ложку в его рот, не всю, только часть, чтобы он не откусил свой язык. Хауард прикусил ложку, а Джордж наблюдал, как губы отца откатились назад, обнажив зубы, думая, Как у черепа, не у человека, не у папы.

Джордж, иди сюда и подержи ложку. Вот так. Джордж был в ужасе от того, что надо было сесть на грудь отцу.

Двумя руками. Наклонись. Не дай его голове стукнуться. Джордж почувствовал, как отцовское тело крякнуло под ним, и подумал, что оно расколется, что отец расколется напополам.

Мам.

Я принесу палочку. Катлин выбежала из комнаты, и Джордж услышал, как она стукнулась о кухонный стол, отчего на пол посыпались кастрюли и сковородки. Она застонала и вернулась назад со щепкой от утренних дров, наколотых Джорджем. Как только она приблизилась к Джорджу и Хауарду, ложка соскочила в рот Хауарду, а Джордж упал на лицо отца. Джордж попытался удержаться, но его руки соскользнули в лужу маслянистой темной крови, появившейся под головой отца. Упершись руками, он выпрямился и увидел, что отец открыл рот и был готов проглотить ложку. Джордж засунул свои пальцы в рот Хауарда за ложкой, и Хауард их укусил. Джордж вскрикнул. Он увидел, как сомкнулись окровавленные зубы отца над его пальцами.

Катлин заговорила тихо и монотонно. Ничего, Джорджи. Ничего. Сможешь подержать палочку? Подержи палочку. Она начала пробовать открыть рот Хауарду. Дай, я возьмусь за его подбородок, Джорджи. Она схватил рот мужа, словно он был медвежьим капканом.

А если она сейчас сломает папин рот? подумал Джордж.

Вставь палочку, Джорджи - самый конец. Вставляй. Давай же. Голова Хауарда ударилась о пол, и вновь ударилась о пол, и вновь ударилась о пол. Джордж просунул конец палочки между зубами отца на краю рта. Катлин тут же ухватилась за палочку и яростно стала вдавливать ее поглубже. Не глядя, она схватила упавшую на пол подушку для сиденья и просунула ее под голову ему в перерывах между ударами о пол. Ноги Хауарда бились о ножки стола. Дарла стояла в коридоре и всхлипывала. Марджи прерывисто дышала. Джо ныл.

Папочка сломался!

Вот и все, Джорджи; почти что все, мой маленький ягненок.

Столько много шума было от отцовских ботинок, которые стучали по полу и пинали ножки стола, так что все наверху попадало вниз и разбилось или слетело со стола, и разлетелось во все стороны на полу. Стаканы, еда, вилки и ложки лежали где попало, и пес Бадди скулил и лаял, и Джо и Дарла кричали, а мой отец посередине всего этого был странным образом тих, как будто думал о чем-то или наоборот, как будто жилы, ребра, внутренности и все механизмы разлетелись во все стороны, разошлись и освободились. Он улыбался, когда чуть не откусил мои пальцы, или было очень похоже на это, все также молча. Моя мать ухватилась за его подбородок, а я просунул кедровую палочку в его окровавленные зубы, и я совсем не чувствовал при этом, что могу причинить боль кому-нибудь, отчего мне стало совсем плохо. И кровь была повсюду от моих пальцев, которые, казалось, отделились от моей руки и просто болтались на ней, хотя я и чувствовал кровь, стучащую в них. И кровь была на всем лице отца и в его рту, моя кровь, и на его волосах и на полу, его кровь от раны, когда он, падая, ударился о стул. И по какой-то причине я заметил, что кот Расселл качает головой, и его уши насторожились, а глаза расширились, а зрачки сжались, и его треугольный нос начал дергаться, как только он учуял и увидел кровь. Я не испугался, я при этом подумал, Вот, что это такое; я теперь знаю, что это такое. Мой отец не волк-оборотень, не медведь или монстр, и теперь я могу сбежать.

Это Катлин, она лежит в своей постели из оголенных веток дерева, темного, словно выгоревшего дотла - черные сучки, пепельная сухость, вымотанная ночью. Зима, и зимний ветер раскачивает ветки, и кровать раскачивается на них. Зима, и дерево лишено яркого покрова листьев. Зима, потому что она не спит, и не спит ее сердце, и она пытается вспомнить другое время года. Она думает, Я же была когда-то молодой.

Она лежит на своей половине кровати. Темные очертания ее спящего мужа лежат на другой половине - повернутый в другую сторону, крепко спящий, словно в другом мире. Лишь ее лицо виднеется из-под покрывалa. Оно светится бледным яйцом. Под ее лицом - заткнутое под подбородком, чистое, выглаженное, накрахмаленное белое покрывало, ровно выложенное краем на одеяло на длину шести дюймов, как учила ее мать, когда она была девочкой. Ее волосы собраны заколками и спрятаны под ночным чепцом, сшитым для нее матерью много лет тому назад. Хотя ее волосы длиннее талии, она распускает их только тогда, когда моет - два раза в месяц летом, один раз в месяц зимой. Ее темно-каштановые волосы потеряли былую яркость, и они стали истончаться у основания волос. Она чувствует, что начинает злиться от того, что кровь из раны на голове мужа может просочиться сквозь повязку и испачкать чистую наволочку. Она слышит, как стонет спящий Джордж в комнате напротив. Ни один из пальцев не сломан, но ему все-таки нужно будет наложить пару швов, чтобы закрыть раны от зубов Хауарда. Она не стала звать доктора Бокса по телефону, потому что было Рождество, но она решила отвести Джорджа к нему в офис первым делом наутро.

Ее строгие манеры и ее совсем несмешной распорядок дня скрывают такую горечь, какую не могли бы себе представить ни дети ни ее муж. Она так и не оправилась от шока, когда стала женой, а потом - матерью. Ей все время становится тревожно каждое утро, когда она видит своих детей, спокойными, спящими, в кроватях, когда идет их будить, и эти чувства - какой-то обиды, какой-то потери. И эти чувства пугают ее настолько, что она прячет их под слоями суровости. Она смогла за все время замужества и материнства наполовину убедить себя, что почти военный распорядок жизни в доме и есть любовь, которой она так пугалась, и которой не было в ней. Когда кто-нибудь из ее детей просыпается больным и болезненно кашляет ранним январьским утром, вместо того, чтобы поцеловать ребенка в лоб, прикрыть его или ее одеялом и вскипятить воду для чашки кипятка, разведенного лимоном и медом, она говорит, что нельзя расслабляться в этом мире, и если бы она каждый раз, когда начинает шмыгать носом или у нее болит шея, ничего не делала бы целый день, то дом расползся бы в разные стороны, и они были бы, как птицы без гнезда, так что вставай, одевайся и помоги брату с дровами, сестре - с водой, и сдергивает покрывало с дрожащего ребенка, дает одежду и говорит, Одевайся, если не хочешь, чтобы тебя облили холодной водой. Она верит в то, по крайней мере в лучах дневного света, что это любовь, что это самый лучший путь, чтобы воспитать сильных духом детей. Она бы не смогла ужиться с собой, если бы допустила к себе мысль, что она относилась к своим близким, словно к кучке камней.

Засыпая, в полудреме о полетах и гнездах, она решает, что нужно что-то делать со здоровьем мужа. Она спросит об этом доктора Бокса после того, покажет ему руку Джорджа.



Наутро она рано оделась. Окна были покрыты изморозью, и солнце еще не взошло.

Хауард зашевелился и спросил, Что такое?

Катлин ответила, Я отвожу Джорджа к доктору.

Зачем? Что? не понял Хауард.

Катлин ответила, Из-за укуса, Хауард, из-за твоего укуса.

Хауард закряхтел, Мой укус? Укус?

Дорога к дому доктора Бокса, где две комнаты на первом этаже служили ему приемной, была длиной в две мили. Рассвет застал Катлин и Джорджа на их пути: она - впереди, а он - шаркая ногами, позади ее, полусонный, чувствуя лишь холод да больную руку. Сначала ночь стала пепельной, потом появился красный свет из-за горизонта, осветивший подбрюшия облаков, идущих с запада. Катлин заволновалась от того, что подумала, что у нее не хватит смелости, чтобы спросить доктора Бокса об ее муже, но по мере приближения ее и Джорджа к офису доктора, решимость внутри нее росла.

Дом доктора Бокса был вписан в самый последний поворот дороги перед Уэст Коув. Катлин и Джордж обогнули изгиб дороги, ожидая увидеть двухэтажное строение с верандой вокруг, где пациенты, чувствующие себя не так плохо или совсем небольные, сидели летом и делились сплетнями в ожидании микстуры для живота или припарок.

Дома не было. Катлин остановилась и посмотрела вокруг. Облака, окрасившиеся рассветной медью, приблизились и теперь застыли над головой каменной крышкой. Снежинки закрутились в ветре. Катлин точно была в правильном месте, а дом доктора точно исчез. Вместо здания была дыра в земле. Что раньше было подвалом доктора Бокса, где бутыли с эфиром и рулоны бинтов лежали рядышком с банками соленых огурцов и помидоров и засахаренных груш, сейчас было пустой канавой, настежь открытой всему, уже заполненной снегом и притащенным ветром зимним мусором.

Что случилось, Мам? Прошло торнадо?

Следы свежей земли и глубокая колея отходили от места, где был двор перед домом доктора Бокса, и уходили за поворот к Уэст Коув. Катлин стояла там, где был фундамент. Без дома на его привычном месте стало видно озеро за деревьями на заднем дворе. Катлин повернулась к дороге, а затем опять к дыре в земле, не зная, что делать. Паника запорхала в ней от мысли, что весь Уэст Коув исчез, что если она обогнет поворот, то найдет лишь ровное место по краю озера, утыканное фундаментами пропавших зданий, что весь город был выдран с корнем и утащен куда-то за северные горы.

Слышишь, Мам?

В шуме ветра появился какой-то звук. Катлин схватила Джорджа за неповрежденную руку и повела к дороге. Она услышала рокот, который не смогла определить. Она замерла и постаралась понять, что это за звук. Не гром; не поезд. Стоя недвижимо, она обнаружила, что звук сопровождался легким дрожанием земли. Она вновь пошла в направлении изгиба дороги. Перед тем, как она дошла до изгиба, звук стал менее непонятным. Она услышала мужчин, кричащих друг на друга и, по безошибочному тону, слышанному ею всю жизнь, на животных. Это был звук канатов и животных, которые тащили по команде тяжелый груз. И еще был один звук - тяжелых деревьев, трущихся друг о друга.

Там что-то происходит, Мам. Джордж отпустил руку Катлин и побежал вперед. Катлин позвала его, но тот уже исчез за поворотом. Снег стал гуще, слетая комками с неба каменного цвета. Катлин перевязала свой шарф вокруг головы и шеи. Ей стало холодно; кончики пальцев защипали, и из ее носа потекло.

Катлин обогнула поворот, надеясь наконец увидеть Уэст Коув. Изгиб дороги был на вершине холма, и оттуда открывался вид на городок сверху. За городом находилось озеро, простирающееся к горизонту и в зимнее время становящееся широченной равниной с четыремя черными горбами островков посередине. Катлин не знала, будут ли сейчас видны острова во время снегопада. Она думала, что нет. Но вместо вида на город и озеро она увидела дом доктора Бокса. Он стоял посередине дороги на деревянных тележках. Дом и тележки держались на платформе огромных бревен, которая громоздилась на толстых строганных жердях, выложенных по дороге. Все тащилось по жердям не далее фута за раз. Мужчины, одетые в шерстяные в красную клеточку куртки и широкополые шляпы, окружали дом, вооруженные молотами и ломами, и кричали то от одного угла то от другого. Позади дома бухтел грузовик. Он был загружен четыремя огромадными домкратами. Джордж стоял на дороге, на полпути между домом и матерью. Он повернулся и пошел к ней, а она протянула руку к нему. Она коснулась сына и взяла его руку, и они пошли вслед за домом, держась на краю дороги, почти у обочины. Мужчины или не обращали на них внимание или кивали головой в направлении отвлекающей их Катлин. Каждый раз, когда дом наклонялся вперед, он поднимался по бревнам, катившимся по жердям. Катлин сразу поняла, что весь процесс передвижения дома был черезвычайно медленным - дом мог быть сдвинуть лишь на шесть-восемь футов, после чего мужчины должны были приподнять здание на домкратах и выровнять бревна под ним, а потом подобрать жерди, по которым прокатился дом, и положить их перед ним.

Когда мать и сын поравнялись с лицевым углом дома, они увидели, что все тащилось восемью упряжками колоссального размера быков. Волы были запряжены в пары и тащили дом цепями толщиной с запястье Катлин. По всей длине упряжек ходил взад и вперед человек с кнутом, сквернословя и стегая животных по их горбам. Быки тяжело дышали паром в холодном воздухе. Каждый раз, когда человек кричал и бил кнутом, раздавалась череда шумов дерева, кожи и железа - цепи, прикрепленные к дому, туго натягивались, и каждая пара волов начинала тащить свою часть дома, и здание продвигалось на дюйм-другой, окна начинали дрожать, рамы - вибрировать, и человек с кнутом кричал, Ну-у-у-ка, отдохни-и-и, и шестнадцать волов останавливались, как один, как будто во время циркового номера. Этого человека звали Эзра Моррелл, отец лучшего друга Джорджа Рэя Моррелла.

Чуть поодаль, на краю дороги, всегда впереди продвижения дома и бизнеса, шел доктор Бокс. Он был одет так же, как и все мужчины, за исключением того, что его шляпа и очки были гораздо лучшего качества. Он носил очки, потому что был доктором - городской доктор просто должен был иметь самое лучшее зрение. Шляпа была его гордостью, символом его статуса в Уэст Коуве. Она приехала из магазина в Лондоне, где, как любил рассказывать доктор Бокс, находилась точная копия его головы, сделанная из дерева, и по которой каждый год изготавливалась новая шляпа для его настоящей головы, находящейся за тысячи миль от шляпной мастерской. (Когда он не мог найти свой стетоскоп или депрессор для языка, он говорил, что он перепутал свои головы - настоящая была в Лондоне, а деревянная осталась в Уэст Коуве.) А все остальное было, как у всех - на нем была такая же шерстяная куртка в красную клетку, такие же темные шерстяные штаны, такие же рабочие ботинки, со шнуровкой почти до колен. Во рту он перекатывал курительную трубку, иногда вытаскивая ее и говоря при этом, Вот так, парни! Или, Осторожно, мужики. Моя половина сдерет с меня кожу живьем, если что-нибудь случится с ее зáмком! Когда он увидел идущих рядом Катлин и Джорджа, он картинно остановился, слегка поклонился и махнул рукой Катлин, давая ей дорогу, а затем щелкнул пальцами и отсалютовал Джорджу.

Проходите, ма'эм. Проходите, сержант. Передвигаем штаб поближе к фронту!

Извините, что мешаю, доктор, сказала Катлин, становясь позади Джорджа и положив ему руки на плечи. Просто вчера...

Доктор Бокс выдернул трубку изо рта и сжал свои большие, слегка пожелтевшие зубы, чтобы показать свою профессиональную озабоченность. Прежде, чем Катлин смогла продолжить, он тут же углядел забинтованную руку Джорджа.

Ну, солдат, получил ранение в бою, я вижу. Посмотрим, что такое.

Катлин подтолкнула Джорджа вперед, и тот смущенно подал доктору руку.

Не волнуйся, сержант, я буду осторожен. Доктор Бокс прищурился и развернул бинты. Когда он увидел следы укуса, он отпустил руку Джорджа и отошел на два шага, присвистнул и сказал, Пес тебя цапнул, солдат? Джордж посмотрел на мать.

Катлин сказала, Вообще-то, несчастный случай. Мы не...

Боюсь, тебе нужно наложить пару швов на порезы, сказал доктор. Кости целы, но болеть будет долго. А если бы ты был взрослым, то болело бы еще дольше. Что за пес? Надо бы проверить на бешенство.

Катлин сказала, Тут такое дело, доктор. Можно... могли бы мы... Доктор поднял взгляд от руки Джорджа.

Да, да, конечно, ма'эм. Конечно. Он завернул бинты назад на руку Джорджа. Послушай, сержант, сказал он Джорджу, твоей матери и мне надо поговорить на минуту, так что давай мы тебя пристроим в теплое местечко. Дэн! Дэнни! Доктор положил руку на спину Джорджа и направил его к грузовику. Окошко водителя было опущено, за рулем сидел мужчина с головой, высунутой в окошко, куря сигарету. Он посмотрел в их сторону, когда доктор позвал его по имени.

Дэнни закрой окошко и впусти к себе этого солдата погреться - он получил ранение в бою!

Водитель, Дэн Купер, сжал губами сигарету и залез головой назад в грузовик. Он закрыл окошко, распахнул дверь и вылез наружу.

Он Ваш, док.

Вот так. Давай, сержант, сказал доктор, помогая Джорджу залезть на пассажирское сиденье. Засекай время, а я и твоя мать решим все одним махом.

Кабинка грузовика нагрелась быстро. Сиденье было покрыто потрескавшейся кожей. Джордж почувствовал сквозь низ пальто сломанные пружины внутри. Старые инструкции и газеты, кружка со следом от высохшего кофе валялись между ним и сиденьем водителя. Окна в кабине запотели, и Джорджу показалось, что мужчины, волы и двигающийся дом превратились в призраков в серебристом тумане. Он вспомнил об историях, рассказанных ему отцом о кораблях-призраках, разбившихся о береговые скалы сотню лет тому назад, но их обреченные на скитания команды и расщепившиеся кили иногда можно было услышать в туманные ночи.

Катлин и доктор говорили десять минут, и в конце разговора Джордж увидел, как его мать наклонила голову и обхватила лицо ладонями. Он никогда не видел свою мать плачущей и понял, что это было как-то связано с его отцом, и что это было очень серьезно. Доктор Бокс обнял Катлин одной рукой, похлопал по ее спине дважды и отпустил ее. Он решительно направился к грузовику. Джордж смотрел на свою мать за спиной доктора в белесом тумане стекла. Она вытерла лицо рукавом ее пальто и встряхнулась, словно сбрасывая плач в снег. Она быстро посмотрела на небо. Доктор Бокс открыл дверь кабины и отсалютовал Джорджу.

Все в порядке, сержант, мы двигаемся в город, где я верну тебя в боевой вид.

Джордж вылез из грузовика и подошел к своей матери. Ее лицо было опустошенным, глаза - красными. Она улыбнулась Джорджу и взяла его за руку.

Все хорошо, Джорджи, сказала она. Джордж впервые за всю жизнь заметил, что его мать - все еще молодая женщина. Доктор Бокс посовещался с Дэном Купером, вновь занявшим свое водительское место в грузовике, и двумя другими мужчинами и затем подошел к Катлин и Джорджу.

Отряд готов?

Катлин сказала, Так печально... Ваш дом посередине дороги. Она вновь начал плакать.

О, бедная миз Кросби. Ну же, ну же. Мы должны что-то сделать. Есть время, чтобы что-то сделать. Мы обо всем побеспокоимся.



Катлин рубила дрова, вся дрожа. Хауард все еще был на своем маршруте. Девочки сидели в общей комнате, вышивали и следили за Джо, разговаривающим с Урсулой - шкурой медведя, которую он считал одним из домашних животных. Джордж спал на втором этаже дома на кровати Катлин и Хауарда. Поднялся ветер. Но он утихнет и замрет, когда стемнеет, подумала она. Снежные крошки крутились в ветре, сладкие и с острыми краями. Солнце садилось. Оно утонуло в буковых деревьях вдали, осветив их верхушки; и стало похоже на то, что их обнаженные, словно артерии, ветки превратились в черные сосуды, окутавшие светящиеся мозги. Деревья расслабленно откинулись под весом светящихся органов, выросших поверх их стройных стволов. Мозги о чем-то забормотали друг с другом. Они все продолжали советоваться и делиться зимнею мудростью - холодно-алой и опаловой, краткой и гладко-отполированной, ярко-горящей в металлической голубизне заката. И потом они исчезли. Свет, исходящий от неба и деревьев, сошел до края западного горизонта и там был проглочен землей. Ветки деревьев были темнее темноты сумерек. Катлин подумала, Как в голове у Хауарда - зажглось, отгорело и потом все стемнело. Слишком ярко зажглось. Сколько света нужно сознанию? Сколько используется? Как в комнате с лампами. Как в мозгах со светом. Она коснулась кармана ее пальто, чтобы проверить - там ли свернутая брошюра больницы Истерн Мэйн в Бэнгоре, расположенной на верху холма Хепатика с чудесным видом на реку Пенобскот. Когда доктор Бокс дал ей брошюру, она сразу же вспомнила, что у больницы раньше было название Истерн Мэйн для душевнобольных. На картинках в брошюре комнаты были чистые, территория больницы - широкая и залитая солнцем, а огромное кирпичное здание с четыремя крылами показалось ей похожим на отель. Мысли об отеле казались ей более умиротворяющими, ей казалось, там, внезапно очутившись в незнакомом месте, заполненном такими же светящимися, вытекающими, исчезающими мозгами, там будет более спокойнее и уютнее; и виделось ей, как если бы она вдруг стала бы проголодавшимся, продрогшим путником на ледяной планете и поднялась бы на холм и увидела бревенчатый дом с освещенными окнами, и дым клубился бы из труб, и люди собрались бы там внутри вместе, нежась в мечтательном покое, окутавшим этот храм благодарных незнакомцев. Брошюры не было ни в одном кармане, и Катлин поняла, что она выложила ее где-то в спальне, когда помогала Джорджу лечь спать.



Джордж спал поверх постели родителей. Он свернулся клубком вокруг укушенной руки. Бинты на руке были тугими, и в дреме ему казалось, что черный пес держит его руку в своей пасти. Пес посмотрел прямо в глаза Джорджа, и Джордж понял, что тот укусит, если он попробует вытащить руку. Пес не сдвинется с места. Он никогда не устанет, и ему не надо есть или спать, и мысль, что никогда больше не придется двигаться, а только недвижно сидеть с рукой в пасти собаки до конца своей жизни, ужаснула Джорджа. Он запаниковал и рефлексивно дернул рукой. Челюсти пса сомкнулись, как ловушка, и от укуса он проснулся. Он всхлипнул, зовя мать. В комнате было холодно, а голубой свет в окнах был такой темный, что даже не был похож на свет, а лишь на холод, который все старался влезть в постель к его телу. Джордж вздрогнул и вновь всхлипнул, и постарался закопаться поглубже в постель, но он лежал на верху покрывала и от того никак не мог еще больше согреться. О, Мамочка, застонал он и приподнялся на локте. Он посмотрел на укушенную руку. Бинты казались светящимися, как будто единственный свет в комнате исходил от них. Джордж почувствовал кровь, пульсирующую под бинтами в его ладони. Рука болела. Он вновь захотел позвать свою мать, но услышал звук ток-ток колуна во дворе. В темноте и холоде, казалось, мать стучит по камню, не дереву; и остатки сна о собаке внезапно вызвали в нем ощущение того, что он проведет всю свою жизнь, замерший и позабытый, с больной рукой, на этой кровати, слушая, как его мать бесполезно стучит по камню за занавешенном черным льдом окном, хотя то, чего он больше всего сейчас хотел - это скрутиться клубком в ее теплых руках, с ее теплыми ладонями на его лице и мягким, тихим голосом, убаюкивающим его, что все будет хорошо. А вместо этого Джордж сел на кровать и спустил ноги с краю. Он встал и попробовал ногой пол впереди в полной темноте перед ним, проверяя, есть ли край ковра или чья-нибудь обувь, обо что он мог бы споткнуться. Он осторожно пошел вперед к двери. Он держал свою укушенную руку над головой, словно переходил реку, и протягивал здоровую руку перед собой, пока не почувствовал угол бюро матери, стоявшее слева от двери. Он открыл дверь в такую же темноту. Чтобы не рисковать проходом по лестнице, Джордж простучал пальцами по краю бюро и нащупал лампу. Он снял с нее стекло, положил его на бюро и нашел коробку спичек. Он прижал коробок к животу запястьем укушенной руки и чиркнул спичкой. Высветился верх бюро, и появилось его отражение со спичками в стекле лампы. Рядом с лампой лежала брошюра с фотографией здания, похожего для него на школу, с названием больница Истерн Мэйн. Джордж понял, чтo дал доктор Бокс его матери, когда закончил накладывать швы на руку Джорджа (только четыре, и они сначала не болели). Под картинкой здания было написано медицинское заведение для районов северного и восточного Мэйна для больных с психиатрическими заболеваниями и отклонениями. Джордж коснулся спичкой фитиля лампы, и свет разошелся по комнате. От колеблющегося света мебель, стены, пол, потолок и глаза Джорджа стали жидкими. Он открыл брошюру и начал читать. Пациентам в больнице предоставлена возможность отдохнуть от быстроты современного мира, являющейся причиной для многих случаев сумашествия. Они наслаждаются сеансами гидротерапии, продолжительными часами постельного отдыха, сбором урожая и посещениями свинарника. Они также собирают и ремонтируют мебель и занимаются стиркой...

Не обращай на это внимание, Джордж. Пора спуститься вниз к ужину. Джордж не заметил, как Катлин зашла в комнату. Джордж вздрогнул от ее слов, и, внезапно, его голову, шею, ноги и руки, все охватило огнем, словно внезапная лихорадка. Катлин увидела, что ему стало стыдно от того, что его поймали за чтением, и от того, что знал, что происходило, хотя этого ему не полагалось знать. Она тоже внезапно ощутила всю тяжесть прошедшего дня и почувствовала, что ей холодно, она проголодалась и у нее больше не осталось терпения.

Она сказала, Мое бюро не для твоих копаний. Она выхватила брошюру из рук Джорджа и погнала его из комнаты вниз по лестнице. Приготовь своего брата к еде и скажи своим сестрам, чтобы налили всем молока. Иди.

Да, мам. Джордж еле удержался от желания расплакаться. Он пошел вниз. Катлин сложила брошюру напополам и спрятяла в шерстяной носок, который она заткнула под свитер, лежащий на самом низу нижнего ящика бюро.



Той ночью Катлин и дети ужинали без Хауарда, который не вернулся со своего маршрута до семи часов. После всего она принялась за штопку штанов Джо в своем кресле-качалке возле очага. Дарла и Марджи играли с двумя куклами, словно те были Сьюзан Б. Энтони и Бетси Росс и готовили чай для Джорджа Вашингтона и Эндрю Джаксона. Дарла перепрыгнула Сьюзан Б. Энтони к Бетси Росс, которая уже сидела за столом, готовым к разлитию чая.

Дарла поклонилась куклой к Бетси Росс и сказала, С Новым годом, Бетси!

Марджи выпрямила Бетси Росс и сделала ею поклон, И с Новым годом 1927 Вас, Миссис Энтони!

Дарла сказала, Нет, Марджи, это 1776.

Джордж сидел на диване, придерживая книгу на коленях поврежденной рукой и с яблоком в другой руке. Он смотрел на книгу, но не читал. Он думал о своем отце, который укусил его и который был сумасшедшим, и его надо было отвести в сумасшедший дом. Внезапно он понял, что его брата Джо рано или поздно тоже отведут в сумасшедший дом.

Много лет старая медвежья шкура непонятного происхождения лежала в дальнем углу общей комнаты. Иногда, холодными ночами, когда вся семья собиралась в общей комнате, дети садились на нее, притворяясь, что едут на медведе в цирке. Хауард назвал шкуру Урсулой. Это была потертая, грязная вещь с пролысиной от ноздрей до пустых глазниц, которые стали такими либо от того, что кто-то выковырял стеклянные глаза, либо просто всегда были такими. Прошлой зимой Джордж вставил цветные шарики в глазницы - один был туманно-зеленый с золотыми искрами, другой был серо-черный. С черным глазом медведь был похож на живого. С туманно-зеленым глазом шкура стала наполовину слепой, словно один глаз смотрел в другой мир - золотые искры на зеленом выглядели, как крошечные круговороты звезд, раскрученные внутри хрусталика. Джордж откусил яблоко и посмотрел на Джо, который запрыгнул на шкуру, притворившись наездником, и скатился с нее, словно был сброшен.

Прекрати свои катания, Джо, сказала Катлин.

Джо вскочил, улыбаясь, и шагнул к Джорджу. Он показал на шкуру пальцем и сказал, Джордж, эта Урсула хочет меня укусить!



Джордж решил подождать со своим побегом до субботы. Он пристегнул Принца Эдварда к повозке отца и повел животное с повозкой на дорогу, держа вожжи крепко и идя рядом с мулом - то шепча ему на ухо, то понукая его, то успокаивая. Когда он ушел настолько, что перестал видеть дом, он залез на повозку и хлестнул вожжами, Хайя, давай, стараясь копировать не своего отца, который только едва дергал поводья и щелкал языком о зубы, а отца своего друга Рэя Моррелла, разговаривающего со странным акцентом, никогда не слышанным Джорджем до того и никогда более ни от кого неуслышанным; и, казалось, тот вышел из некоего тумана или с какого-нибудь другого берега, на котором превосходно сохранилось - даже не сохранилось, а все также существовало - прошлое время. У отца Рэя Эзры было шестнадцать волов. Когда он вел их, он говорил, Хайя, хайя, давай или Трудись, псиное отродие. Мистер Моррелл был единственным человеком из всех знакомых Джорджа, кто говорил слово отродие.

Так заговорил Джордж, Хайя, давай, а Принц Эдвард не обратил внимания и пошел еще медленнее, чем шел обычно, словно выказывая, что он знает - это не его обычная дорога, не обычный возчик, не обычное понукание. Солнечное субботнее утро, вялый мул и грузная, медленно бредущая повозка затеяли заговор против представления Джорджа о скорости и полете, погоне и побеге. В его мечтах во время школьных уроков предыдущих дней ему виделись пролетающие мимо деревья - стволы и мелькающий между ними свет. Ему виделись лающие гончие, продирающиеся сквозь чащу камыша, и плетки в отражении воды; и после того, как они проходили дальше, стебли раздвигались, и его голова выныривала из воды, настороже, проницательно, словно дикое животное. А сейчас он плелся под дневным солнцем в повозке величиной с дом, грохоча, как чемодан турецких кимвал. Впервые он заинтересовался содержимым выдвижных ящиков. Он осознал, что у него не было четкого представления о том, что находилось в повозке - щетки, швабры, кастрюли, трубки, носки, подтяжки, кремы - только какая-то простая картинка, когда мысль о повозке возникала в его голове. И она появлялась, как дорожный знак, рекламный щит - простая и все-объясняющая, и, как понял он сейчас - беглая и искаженная. Он оглядел повозку. Я даже не знаю, из какого дерева сделаны ящики, подумал он.

Когда появился поворот к ферме его друга Рэя Моррелла, Джордж, не задумываясь, свернул. Он почти доехал до старой курильни, ныне -склад инструментов, или, по крайней мере, склад для старых досок и обручей, ручек для инструментов и планок, и железяк, больше ненужных в хозяйстве, где каждый предмет был или расколот или протерт или затуплен до невозможности так, что даже отец Рэя, самый бережливый фермер в краю бережливых и бедных фермеров, не смог бы ничего поделать с ними, даже для самой возможной последней работы. Курильня была в конце еще одного поворота грунтовой колеи, отходившей от главной дороги (та тоже была грунтовой, вдалеке от города, но с протоптанным, хорошо-проложенным грунтом) к ферме Морреллов. Джордж опять повернул без раздумий. Курильня была их местом, где он и Рэй Моррелл курили, играли в криббадж и рассказывали друг другу истории и шутки после того, как заканчивали какую-нибудь работу для отца Рэя - доили корову, выметали двор или, чаще всего, распрягали, кормили и следили за гигантскими волами отца Рэя.

(В свои двенадцать лет Рэй Моррелл был уже самым настоящим, весьма придирчивым старым холостяком, который разбирался в юбилейных монетах и преобладающих ветрах, и который уже выработал в себе привычку к ваннам с джином из бутылочки отца, спрятанной под подвальной лестницей. И спустя много лет, когда у него было достаточно денег для покупки лучшего питья, Рэй все продолжал покупать самый противный джин, какой только мог найти, пока, наконец, у него не отказала раздувшаяся печень. Ему нравилось, когда люди думали, что его привязанность к ядовитому пойлу появилась от бережливости его полуголодного детства на ферме, хотя, на самом деле, он был просто очень рад успокаивающим воспоминаниям самогонного питья, вполне годного для того, чтобы разводить краску, в старой курильне, с пыльными пиками солнечного света, пробивавшегося сквозь дыры в стенах днем после школы, вместе с лучшим другом во всем мире - Джорджем Вашингтоном Кросби.)

Эзра был известен всем в округе и за пределами ее, как человек, которого всегда звали, если нужно было передвинуть нечто большое. По этому поводу было много грубых шуток. Самый маленький вол был под шесть футов роста; самый большой - чуть больше семи с половиной. Волы были одной страстью в его жизни из двух главных. Другая была бейсболом, за которым он следил в газетах, помня почти все результаты, и когда он пахал поле или стегал кнутом быков (для работы он сдавал всегда пары быков, и сам всегда управлял ими), он постоянно бормотал о средних показателях отбивания мяча и хоумранов сам с собой, а услышанные со стороны его слова звучали, как набор цифр. Статистика была так приятна Эзре Морреллу, что когда он покупал нового вола, он называл его по имени лидера по отбиванию мячей в Американской лиге. Он раскручивал свой бич, и тогда становилось слышно, как он начинал ругать Эда Делеханти, Элмера Флика, Джорджа Стоуна, Триса Спикера, Джорджа Сислера, Харри Хэйлмана, Бэйба Рута, одного из трех Наполеонов Лэзоуей или одного из шести Тай Коббсов (потому что у него было больше волов, чем рекордсменов лиги, и когда имена заканчивались, он начинал с самого начала и называл животных теми же именами). Хайя, Наполеон Первый, дава-ай, тяни, так кричал Эзра. Это не хоумран! Это не хоумран! В отличие от всех спортивных болельщиков Эзра совсем не любил разговаривать об игре с кем-нибудь. Когда его сын осмелился спросить его, как сыграл Тай Кобб на последних выездных играх, Эзра схватил мальчика за ухо и сказал, Великий Кобб Третий вновь нагадил в своем стойле, болтливый щенок. Иди и вычисти, пока не стал их кормить.

Джордж привязал Принца Эдварда перед сараем. Внутри сарая было прохладнее, чем снаружи. Солнечный свет проникал между рассохшимися бревнами стен и трещинами на крыше, где отошла черепица. Свет падал с крыши на пол, ударяясь о тяжелые балки. На некоторых балках все еще висели крюки для копчения. В одном месте, на пересечении балок, было свитое когда-то ласточками гнездо. Пыльная горка помета лежала на полу под гнездом.

Джордж постоял в сарае. Ему неожиданно пришло в голову, что если он убегает, то не сюда. Убегать означало отсюда. Он никогда не был отсюда. Отсюда означало Французскую революцию или форт Самтер или Римскую империю. Может, еще Бостон, триста миль южнее. Он совсем не имел никакого представления о том, что такое триста миль между здесь и Бостоном.

Джордж потыкался по куче пепла и сигаретных окурков возле трех, прибитых к полу, бочонков, на которых он и Рэй могли сидеть и играть на принесенной из дома доске для игры в криббадж. Он нашел окурок с двумя-тремя оставшимися затяжками. Он взялся за самый его конец. Но нигде не было спичек. Он выбросил окурок назад в кучу.

Дверь лежала в длину дальней стены сарая. Она была от сгоревшего дотла места, где раньше жили Баддены. Она была огромная: дубовая, толщиной в два дюйма. Петли и дверная ручка содраны. Верхняя сторона была опалена и исполосована огнем. Когда Джордж и Рэй курили в сарае что могли выкурить - чаще кукурузную шелуху, чем табак - и играли в криббадж на доске, стыренной Джорджем из дома, им нравилось рассказывать друг другу историю зимы '06, когда выпало снега на двенадцать футов, и солнца не было видно три месяца, и Бадден свихнулся: принес огромный топор в дом, раскромсал всю мебель, собрал все обрубки в середине общей комнаты, облил все керосином и поднес спичку. Следы от ударов на двери были не от Баддена. Их нанесли добровольцы-пожарные и соседи (кто, в общем-то были и теми и другими: все соседи, все добровольцы-пожарные, потому что если борешься с огнем, то ты - пожарный), прорубаясь через дверь, чтобы спасти миссис Бадден и детей. Когда они поняли, что дверь была слишком толстой, и им лучше было попробовать залезть в окно или в дверь со двора, огонь стал настолько яростным, что тем пришлось улепетывать с веранды. Затем, когда они это увидели, когда все поняли, что дверь была непробиваемой, что-то внутри дома взорвалось, и дверь сорвалась с петель и вылетела наружу сквозь столпившихся вокруг дома людей, и все вместе приземлились на дороге к дому: они - снизу, на земле, а дверь - на них, той стороной наверх, которая была обожжена и дымилась. И тут было место в истории, отчего они любили возвращаться к ней: Когда огонь, наконец, был потушен, и нашли тела - труп Тома Баддена на кухне, женщины (как было установлено впоследствии) и двух детей, лежащих вместе в границах железной рамы большой двойной кровати Бадденов (матрас, простыни, одеяла сгорели дотла) мирно и спокойно, словно в послеобеденной дреме, выгоревших до запекшейся золы; и их тела были признаны всеми, как миссис Бадден и их дети, и городское управление решило заняться их погребением, мистер Поттер измерил все останки, чтобы сделать подобающие гробы, в это время появились миссис Бадден и дети, приехавшие из Уорчестера, где они навещали ее мать. Никто так и не смог разобраться в том, что за женщина и дети спали после обеда у Баддена в доме, и отчего Том Бадден свихнулся и поджег свой дом.

Джордж подлез под дверь. Он положил свою укушенную руку на холодное дерево и представил дверь горящей, представил ее сдерживающей огонь, который бился о нее, жарил ее, набрался сил и выбил ее из петель. Огонь бушевал на другой стороне двери. Джордж прижал больную руку к себе. Он попробовал сжать кулак. Еще было больно. Вновь ему захотелось, чтобы его отец просто исчез с лица земли - не умер, не каким-то образом расстался с жизнью, а просто, чудесным образом, исчез - а потом ему захотелось, чтобы отец стал ребенком, и его укусил бы его отец, чтобы он страдал и знал, как ужасно, когда тебя атакует кто-то близкий. Чувства Джорджа скакали взад-вперед между этими желаниями всю неделю и исчезали, когда он виделся с отцом, которого не было в доме почти все время в ту неделю, и тогда он прятался по углам и стенам и держался подальше от корридоров, словно грубо выгнанный пес. Когда бы Джордж не видел отца в доме, он с трудом сдерживал себя от слез злости за то, что у него был свихнувшийся отец, которого он любил, жалел и ненавидел. Он засунул больную руку поглубже в пальто и заснул. Пар от его дыхания выходил из полу-открытого рта маленькими хрупкими облачками, выкатывавшимися кверху, и ударялся о нижнюю поверхность двери.



Катлин сказала Хауарду, что Джордж убежал.

Он спросил, Откуда ты знаешь?

Она сказала, Он оставил Джо одного в сарае. Он не наколол дров. Он не принес воды. Он не помог Дарле с ее цифрами. Он взял Принца Эдварда и твою повозку.

Он сказал, Не думаю, чтобы он уехал далеко. Ему захотелось, чтобы я подумал, что он сбежал далеко отсюда.

Она сказала, И что ты будешь продавать сегодня без своей повозки?

Он сказал, Катлин.

Она сказала, Ты можешь занять Леди Годиву у Леванселлеров. Он не смог уйти дальше двух миль отсюда.

Он сказал, Катлин. А она уже шла к жестяной ванне, полной кипящей мыльной воды и одежды.



* * *

Похоже, Джордж убежал.

Мда.

Да, правда.

Ну, я бы не.

И я.

Двое мужчин посмотрели на небо, а потом на пыльный двор в кольцах пыльного снега, где бродили клевавшие курицы. Джэк Леванселлер собрал губы вместе и дунул.

Хауард посмотрел на амбар Леванселлеров, больше похожий на большой гараж для конюшенных нужд старого пони, купленного Джэком Леванселлером для своей дочери Эмили, и той, ну очень, была нужна лошадь, и она плакала и за едой все время говорила, Я не хочу картошку; я хочу лошадь! целую неделю, пока ее отец, наконец, не мог больше терпеть детского театра, поехал на лошадиную ферму в Декстер и купил там самое дешевое, самое заезженное, самое слабосильное животное за шесть долларов. Когда она увидела лошадку с мокрым носом и шелудивыми ушами и с ребрами, видимыми наружу словно обручи у бочки, она закричала, Что это! а ее отец ответил, Это твоя лошадь, и она голодна. И ей к тому же холодно. И это была чистая правда - несмотря на то, что сейчас был июнь и около восьмидесяти градусов тепла по Фаренгейту, лошадь явно дрожала. Джэк шлепнул лошадь по костлявому охвостью и, заметив, что в хвосте не было много волос, и что животное было женского рода, сказал, Это твоя лошадь, и ее зовут Леди Годива. А сейчас принеси ведро воды и сена, и то старое голубое одеяло, и давай начинай ухаживать за своей новой лошадкой. Эмили закричала, Мне не нужно это отвратительное животное! Клянусь, на ней даже невозможно ездить! И она наотрез отказалась иметь дело с бедным созданием, так что ее отец начал ухаживать за ней с того самого момента, как привел ее сюда, и он вечно жаловался кому угодно, кто мог его выслушать, о том, что он потерял больше с этой лошадью, чем шесть долларов, учитывая сколько врeмени и овса он потратил до тех пор, пока животное решило издохнуть.

Хауард сказал, Леди Годива...

Джэк сказал, Доллар в день.

Хауард сказал, Доллар.

Джэк сказал, И овес.

И овес.

Мужчины посмотрели на свои руки, на куриц.

Ну, похоже, я могу и прогуляться.

Похоже.

Ну, спасибо, Джэк.

Не стоит, Хауард.

Хауард прошел мимо своего дома, не сказав Катлин, что Леванселлер хотел доллар за Леди Годиву, и что он пошел пешком. Она бы заставила его вернуться, хоть он и продавал почти в два раза меньше в большинство своих дней, а после того, как расплачивался с Калленом за кисти и заколки для волос у него оставалось лишь одно-два пенни прибыли. Он прошел мимо дома с его высокими фасадными окнами, шелушащейся серой краской и непокрашенными ставнями, сидящим на гнезде замерзшей травы и снега. Снаружи дома было светлее, чем внутри, но, проходя мимо, он сощурил глаза, посмотрел в гостиную комнату и увидел лишь стол да пустые стулья.



После того, как Хауард скрылся из виду, Катлин прекращает стирку, высушивает руки о надетый на нее фартук и идет в дом. Она поднимается на цыпочках по лестнице в свою комнату, хотя у нее нет нужды ни от кого прятаться. Она входит в комнату и открывает нижний ящик своего бюро. Бюро стоит рядом сo входной дверью. Она проводит руками по дну ящика и вытаскивает шерстяной носок, в котором была спрятана брошюра о больнице. Она вынимает брошюру из носка и, не глядя, кладет ее на самом виду на углу бюро и возвращается к своей стирке.



Не составило никакого труда для Хауарда найти своего сына. Свежие следы повозки и мула вели со двора за город. Хауард шел по дороге и смотрел на замерзшую траву, выглядывавшую из-под снега. Она была очень разная, чего Хауард раньше не замечал. Там были бумажная шелуха разорванных стручков и колючек и побелевшие утолщения на концах метелок. Часть их были согнуты, поломаны с верхушками, погруженными в снег, словно их придушил мороз. Переплетенная сеть стеблей, кустов и расползшихся усиков выглядела неким скелетом - сад окаменелостей ушедших в прошлое изящных насекомовидных существ. Все эти высохшие скелеты, казалось, из их белого цвета от солнца стали коричневыми, и никогда не были они ни живучими волокнистыми цветками, ни раскидывающей семена зеленью. Хауарду привиделся человек, который никогда не видел лета, человек зимы, который стал бы разглядывать растения и подумал бы, что перед ним - могильный склеп. И этот человек стал бы строить все свои идеи о мире, исходя из этой неправильной начальной идеи. Он бы состряпал истории о том, когда эти шипастые животные бродили по лесам и полям, нарисовал бы, как они выглядели, напечатал бы статьи, рассказывал бы в богато украшенных комнатах людям с серьезными лицами и одетых в серые костюмы, делал бы обобщения, и все понапрасну. Хауард подумал, А я, ведь, и сам не отличу сейчас - амброзия или дикая морковь?

Когда он подошел к съезду на ферму Эзры Моррелла, он увидел, что туда повернули следы повозки. В этот момент он почувствовал печаль, разочарование и глубокую любовь к сыну, которому в эту самую секунду он пожелал убежать по-настоящему. Неизвестно, как или почему или от кого или каким образом, но наплыв грусти, горечи и обиды ты оставил после себя мне - я бы тáк хотел, чтобы ты смог уйти за границы этого холодного маленького круга; и когда археологи вычистили бы щетками этот слой мира через миллион лет и натянули веревки по границам наших жилищ и дали номера и описания всем найденным ими косточкам, тебя не было бы там - чтобы они не нашли там останки и прикрепили бы табличку подросток мужского пола; ты бы остался для них секретом, о существовании которого они никогда бы и не узнали. Образ вырос в сознании Хауарда, как археолог рассматривает небольшие косточки руки Джорджа и объясняет коллегам, что это - кости мальчика, чья рука была однажды прокушена другим человеком, взрослым, возможно, в процессе какого-то нецивилизованного ритуала, или потому что люди в то время вели более дикую жизнь, чем представлялось ранее.

Хауард зашел в сарай. Свет упал внутри на землю, когда-то покрытую травой, а теперь - стоптанной бумажной пульпой от комиксов воскресных газет.

Джордж. Ты где?

Я тут, папа.

Где?

Тут. Джордж высунулся из-под старой двери.

Глаза Хауарда постепенно привыкли к темноте сарая. Он заметил лицо Джорджа, выглядывающее из-за двери на полу. Он вспомнил о пожаре. Он вспомнил историю о женщине и детях. Он подумал, Мой сын прячется в руинах прошлого, мой сын прячется за последним сгоревшим символом дома. Как и люди, дома тоже могут быть призраками. И когда он подумал об этом, потому что он понял, что когда бы он ни представил себе (Из-за призраков, так решил он, потому как призраки - они такие, и так они делают - или сбрасывают тарелки с полок, или распахивают широко дверь ночью, или приходят воспоминаниями, все из-за призраков) ту женщину и ее детей, они всегда будут в доме, хотя и дома и их уже нет на свете. А мы были, как те люди, которые написали статьи о скелетах у обочины - мы точно так же были уверены, что кости принадлежали Адди Бадден и детям, а это не так. Вот мой сын - прячется за последней частью дома, превратившегося из бревен в пепел, в нечеткие воспоминания тех, кто еще помнил этот дом. Если дверь переживет и нас, она станет, как большинство вещей, простым реликтом, лежащим (где-то, но не здесь, в совсем неожиданном месте - в долинной траве, на болотистом острове в заливе, на дне ледяной расселины) посреди других каких-то предметов, возможно, еще не сделанных человеком, но сделанных в будущем, или уже на пути, чтобы стать сделанными (или, образно говоря: сделанными в таком смысле, что они всегда присутствуют и меняются и в живом дереве и в подземных швах земли, в звездах и в черном небе), и перед своим появлением-сделанностью, уже становящимися несделанными и, возможно, сделанными вновь. Все сделано для того, чтобы исчезнуть - чудо в том, что еще не исчезло. Нет, решил он. Чудо в том, что появилось. Что устоит перед катаклизмом появления и разрушения?

Вот мой сын - уже исчезает. Эта мысль напугала его. Мысль испугала потому, что как только она появилась, так сразу ему стало ясно, что это правда. Он внезапно понял, что, хоть его сын оперся на колено перед ним, такой знакомый, такой земной, он уже исчезал, уходил. Его сын исчезал прямо на его глазах, и этот факт был неопровержим, хотя при этом Хауард понимал также, что исчезновение еще не началось в действительности, что в данный момент он и его сын - отец, стоящий в сумраке, и сын, преклонившийся и полунакрытый обгоревшей дверью - лишь начинали, но не подошли, к тому моменту, когда начиналось исчезновение. Хауард просто-напросто понял, что этот момент приближается, и он каким-то образом увидел промелькнувшее в одно мгновение надвигающееся приближение, как эта обгоревшая дверь: некий объект в сарае посреди заржавленных пил, лопат и граблей, но при этом непредставимый и непостижимый, как вымершие создания с травяными скелетами.

Мать беспокоится, Джордж. Ты должен вернуться.

Я знаю, пап.

Джордж встал и подошел к отцу. Хауард положил на мгновение свою руку на плечо сына и посмотрел в глаза мальчика. Он хотел что-то сказать ему, но лишь улыбнулся и снял руку с плеча. Джордж забрался в повозку, а Хауард распряг и вновь запряг Принца Эдварда. Мул с большей охотой подчинился рукам Хауарда, а затем отец и сын молча поехали домой.



На следующий вечер Хауард проезжал мимо своего дома и тут же вспомнил, что утром увидел брошюру на комоде жены об Истерн Мэйн больнице и решил, что она хочет послать его туда. Он проехал центр городка, направляясь на юг. Ужин был на столе в доме. Все сидели на стульях, не произнося ни слова, ожидая, что он заедет на пыльную дорожку у дома, привяжет Принца Эдварда, даст ему соломы, а затем зайдет внутрь и прочитает благодарственную молитву перед ужином, обычно заканчивающуюся словами, И дай нам, Боже, понимание того, что нет ничего лучше, чем наслаждаться человеку своим трудом. Аминь.

Он не промолвил ни слова самому себе. Никаких предварительных размышлений, словно он уже провел весь день в раздумьях о том, что сделает, и слова были найдены им лишь после того, как он решился на то, чтобы проехать мимо кухонного окна, обрамляющего его семью, и одиноким листом покинуть их, уходя в золотое свечение, а если бы до того, то у него не нашлось бы решимости, и ему бы пришлось подчиниться судьбе, о которой он так много размышлял, и он бы подчинился, даже зная о том, что его ожидало. Он не смог позволить себе быть свидетелем того, как в одно и то же время его жена могла принести ему тарелку с курицей или корзинку с горячим хлебом и думать о планах, как избавиться от него. Хауард полагал до этого, что их молчание об его состоянии, о всем, было результатом его признательности к ней и ее верности. Он полагал до этого, что их молчание было актом доброты.

Расстояние между Хауардом и его домом увеличивалось, и с этим нарастанием он отдалялся от дома и временем и пространством. От запаха масла и керосина из повозки он начал вспоминать комнаты и лестницы, куда он никогда уже на войдет, и вдруг понял, что то, на чем он сидел, мерно раскачивающаяся повозка, полная различных товаров для чистки, отдраивания, штопания, хранения и поддерживания домашней жизни, была сама домом. Я сижу на верху дома, подумал он. И еще подумал он, Боже, дай нам возможность понять, что нет ничего лучше, чем радость человека от своей работы. Боже, услышь мой плач, потому что я стал думать, будто все хорошо, если я полностью затоварился обувным кремом и пчелиным воском для деревянных столов, морскими губками и грубыми тряпками для мытья посуды. Боже, услышь мой плач, когда я выписываю чек за жестяные ведра и продаю самогон, и рассказываю людям о моих головастых сыновьях и прекрасных дочерях. Боже, мне стыдно, а я все погоняю своего мула, хота и луна и Венера вышли на небо, чтобы править совами и мышами, потому что я не вернусь домой - к моей жене, к моим детям - потому что молчание моей жены не похоже на терпимость приличных, твердых духом людей, которые боятся Тебя, а похоже на затишье, полное ярости и горечи. Это молчание выжидания. Боже, прости меня. Я ухожу.

Тогда была январская оттепель, и шел дождь весь день, но перед закатом грозовые облака ушли, и дождь продолжал лить только под деревьями. Пар покрыл снег. Деревья стояли наполовину в свете, наполовину в тени, с уходом солнца, располосовавшего мир замысловатым узором света и надвигающегося вечера. Хауард вел Принца Эдварда в ночь. Им было трудно управлять. Он попробовал завернуть назад несколько раз. Несколько раз он останавливался и не желал идти вперед. В конце концов, Хауард устал и остановился переночевать в двадцати милях к югу от его теперь-бывшего дома. Он съехал с дороги на чистое место, где по какой-то причине снег растаял, и виднелся круг травы, достаточно широкий, чтобы поставить повозку. Он распряг Принца Эдварда и накормил его, а затем съел свой обед, несъеденный днем, хотя тогда он совершенно не размышлял о своем уходе, часть его все же знала об этом и решила сохранить бутерброд с ветчиной и холодную картошку на потом.

Хауард прислонился к одному заднему колесу повозки и посмотрел на усыпанное огоньками небо, потом посмотрел на огонек свечи, зажженый им, и страстно захотел, чтобы свет свечи стал голубым, как у звезд, а звезды стали бы золотыми, как горящие фитили. Он подумал, что, вдруг, Катлин и дети все также сидят за обеденным столом перед остывшей едой.

Что изменилось бы, если бы он смог дать им цирковых пони и шелковые одежды? И что - от пепла, власяницы и ран? Хауард придумал себе, что ни то и ни другое не принесет мира сердцу жены. Ее благочестивый вид был слишком картинным - само терпение, сама ограниченность в желаниях. Красные ленты были так же нужны ей, как печная зола. То, что она ела только самые невкусные куски курицы, обгоревшие куски хлеба, недоваренную картошку, и в то же самое время она сердилась на своих детей, говоря, что их дети - все по очереди, слабохарактерные, истеричные или больные, при этом намекая, что подобные недуги - результат отсутствия приличного куска мяса или новой шляпки, на самом деле было лишь случайным; если бы ее возвели на трон с банкетным столом, где стояли бы двенадцать различных блюд, приготовленных из обитателей воздуха и полей Господних, собранных в пучки, обжаренных и плавающих в своем собственном соку, она бы нагромоздила на свою тарелку гору самой утонченной еды и провозгласила бы, что его хилое потомство получилось таким, потому что им досталось слишком много, а что им полагалось на самом деле - кадка холодной каши и миска, полная грязи.

Хауард подумал, Разве это не правда: Движение головой, шаг влево или вправо, и мы из умных, приличных, верных людей становимся высокомерными глупцами? Меняется освещение, наши глаза моргают и видят мир с другой стороны, и наше место в нем меняется на веки веков: Луч солнца падает на треснутую тарелку - я жестянщик; луна становится светящимся яйцом в обнаженных деревьях - я поэт; больничная брошюра на комоде - я эпилептик, сумасшедший; дом позади меня - я беглец. Причиной его отчаяния не была глупость - он знал, что он глупец. Причиной его отчаяния было то, что его жена увидела в нем глупца, бесполезного работягу, копировальщика плохих стишков из дешевых религиозных журналов, эпилептика, и никак не мог найти довод, чтобы она смогла поменять свое мнение о нем.

Он переночевал на траве под повозкой. Месяц поднялся аркой над его спящим телом. Ночь играла свою пьесу, пока ему виделись пустые комнаты и заброшенные коридоры. Небольшая стая волков спустилась с холмов. Они окружили повозку, понюхали вокруг и удалились прочь. Сначала он проснулся как раз перед рассветом, и ему показался свет за деревьями, но легкий ветер поднялся из травы в ветки и разогнал свет, тогда он вновь закрыл глаза.

Он проснулся от фырчания Принца Эдварда в траве у его головы. Он схватился за свою шляпу, потому что мул зажевал однажды другую шляпу прямиком с его головы, после чего животное заболело и стало выпускать газы, а ему достались слезящие глаза и обгоревший нос. Птицы обменивались друг с другом тревожными трелями и свистами. Было слишком рано, и потому трава под повозкой, на которой он лежал, все еще оставалась синей, серой и лиловой. Вне тени от повозки снег был голубым. Капли дождя на деревьях за ночь замерзли и превратились в ледяную оболочку, преломлявшую золотой свет поднимавшегося солнца в серебряный свет, ярко блестевшим от легкого ветра. Побег грибов каким-то образом пророс за ночь в траве рядом с Хауардом. Он изучил их и слегка поразился тому, как увеличились они за такое короткое время и в такой холод.



3

Хауарду так и не удалось рассказать Джорджу о своем отце. Хауард думал про себя, Пусть так - мой родной отец всегда проводил все свое время в комнате наверху, сидя за ореховым столом, сочиняя. Он даже сидел там, когда мы ужинали, и когда я потом делал свои уроки. Он иногда говорил по этому поводу - что-то вроде, Как странно, что я ем бобы здесь, и в то же время нахожусь там, раздумывая о моей проповеди. Мы ничего не говорили в ответ, лишь дрожь пробегала по мне при мысли о том, что мне нужно встать из-за стола слева от отцовского места, пройти по тесному, без никаких украшений на стенах, проходу и подняться по узкой лестнице - единственному пути на второй этаж - в кабинет отца, где я бы увидел моего отца, согнувшегося над своей работой. Иногда я проводил весь ужин, представляя себе нечто вроде моего бесконечного перехода от отца за работой к отцу за обеденным столом, постоянно недоумевая, как он мог оказаться сразу в двух местах одновременно, а я - только в одном. Мой отец был странным, мягким человеком.



Ветер проходил сквозь деревья, начиная звучать словно хор, словно был дыханием, с таким же звуком, как дыхание, как дыхание тысяч душ, собравшихся вместе в деревьях, выстроившихся в углублениях и низинах позади потертых гор, и тем же путем приходили грозы; и так же прокрадывался ветер из-за спин деревьев, как и грозы, неслышно, с чувствительным перепадом давления - уплотнением или выравниванием музыкальной ноты - и невозможно было увидеть это, но при этом был виден результат этого сжатия - ровная вода, и отраженный свет разлетался в разные стороны, застывшая трава, внезапно менявшая цвет от зеленого в серебряный, ласточки, порхающие над прудом, вытолкнутые вперед и вернувшиеся назад - словно ветер что-то нес перед собой. Волосы на моей голове от затылка до темени зашевелились, когда там прошел поток и оттолкнулся от моей макушки, а я стоял повернувшись спиной к деревьям; и почувствовал я, как ветер начался на моей шее, взбил мои волосы, воду, траву и закружил ласточек своим хоралом, от которого забурлили все прошлые безымянные печали в наших гортанях, и где застряли наши голоса, так и не спев старых забытых песен. Мой отец обычно говорил, Мы никогда не понимали тех забытых песен, если думать, что запоминаем лишь понятное, хотя на самом деле, мы просто никогда их не понимали вообще, и какими славными они, должно быть, были. Мой отец говорил мне это, сидя за своим рабочим столом, когда я в то же время был на пруду - следил за выдрами или рыбачил с упавшей на берег ели. Я слышал его голос и смотрел в белизну нашего дома за прудом, еле виднеющуюся за деревьями, туда, я знал, где раздувались в открытом окне белые занавески, простые, без излишеств, о чем настояла моя мать. Его голос шептал мне на ухо: принеси бечевку, пробки от бутылок и разбитые стекла; принеси фантики от конфет, монетки и голыши; принеси птичьи перья и обрезки ногтей; старые песни растрясли наш небольшой дом до руин, и мы должны его отремонтировать. И наше строение за прудом мелькнет и в мгновение ока исчезнет, потому что оно было в конце концов лишь хрупкой мыслью. И потом я вновь уходил подальше в поисках места, где бы мы могли выстроить наш дом после того, как срубили бы деревья и вырыли бы яму для основания.



Как бы я смог удержаться от того, чтобы не узнать, что чувствуешь, когда сидишь в той холодной серебряной воде, в той холодной каменной воде по самую шею, с запутавшейся болотной травой на уровне моих глаз, сидя в спокойной воде, под спокойным воздухом - яркий день из-за моей спины освещает все находящееся передо мной под темными жерновами облаков - видя грозу, надвигающуюся с севера? И мой отец шепчет мне на ухо, Замри, замри, замри. А из-за тебя все изменилось. Интересно, какая была болотная трава в ожидании грозы до того, как ты пришел и опустился на колени в воду? Почти никакая. Запомни то, когда ты вышел из воды, замерзший и полный раскаяния, так далеко от дома, в ожидании ремня по твоей спине, злых, рассерженных слов, наказаний - запомни. Запомни, как вода избавляется от следов твоего присутствия - не просто вылечивает сама себя, а даже предлагает тебе вернуться, как только ты решишь рискнуть очередной поркой, потому что вместо потемневшего неба и освещенных деревьев и камней в следующий раз небо будет ярким, а мир - угрюмым. Или будет дождь без ветра. Или ветер и солнце. Или звездное небо, исполосованное облаками, похожими на пряди хлопка. Ты бы не смог так, даже если бы и написал тысячу законов для Конгресса.



О, сенатор, сбрось свои штаны! Развяжи свой галстук! Забрось свою болтовню и войди в этот неглубокий, битком набитый мир поденок, стрекоз, лягушек, уставившихся на тебя, и илистого дна. Перестань пиратствовать в этом мире, данным тебе Богом. Довольно твоих криков, твоих постыдных последствий, твоих кривых путей во имя прямоты. Довольно твоих призывов проклятий на мавров, индусов, зулу и гуннов. Ничего из этого не возвеличит тебя ни на йоту. Созерцай и станешь гением! В одно дыхание я смогу рассеять твой мир, твои монументы из стали, твои монументы из камня и твои ярко-полосатые тряпки. Они разлетятся во все стороны, как кнопки, как кегли. Я устану более от того, что потушу свечу на подсвечнике. Ф-фу-у! И вот: нет тебя.



Я должен сказать, что проповеди моего отца по воскресеньям были успокаивающими и расплывчатыми. Прихожане один за другим погружались в дремоту на своих сиденьях, и довольно часто можно было услышать храп, доносящийся то из одного, то из другого угла зала. Голос моего отца бормотал о важности каждого живого существа на воле, перечисляя почти что каждое ползающее, плавающее, летающее создание, и само перечисление, прочитанное вслух, было так же важно, как и другие создания Бога. И не забудьте о крысах в зерне, говорил он. И о каркающих воронах, и о белках, собирающих орехи. Они ли не создания Бога? И о енотах, занятых поисками еды.

Не было никакой связи между этими неумелыми речами и чувственной, полной одержимости, писаниной, которой он занимался дома. Было похоже на то, что чем больше времени он проводил в кабинете, тем хуже становились его проповеди, пока они не превратились в одно неразличимое бормотание, посредине которого то здесь, то там, если кто-то слушал его, можно было различить имя какого-нибудь пророка или цитату из псалма, главы или стиха. У людей не было достаточно терпения, чтобы слушать его бормотания, которые поначалу они восприняли, как проявление мудрости, как способ подачи его проповедей в виде притчи, в подражании Христу; и они скоро насытились этим и начали жаловаться - сперва в осторожных письмах, затем открыто отцу, выходя из церкви. Мой отец был очень удивлен такими жалобами, словно его проповеди были чем-то другим, но только не его размышлениями. Боже мой, миссис Гринлиф, говорил он, Мне очень жаль, если Вам не понравилась проповедь. Тропа узка. Я, должно быть, оступился, говорил он, сильно смутившись. Это были первые признаки того, что он в чем-то начал отдаляться от нашего мира.

В конце концов, ситуация для прихода стала настолько угрожающей (особенно после той необычной воскресной службы, где мой отец довольно отчетливо сказал что-то вроде того, что дьявол, по большому счету, не такой уж и плохой), что прихожане потребовали специального собрания для обсуждения ухудшающего здоровья их священника. В среду утром, когда он должен был встретиться с дьяконом и паствой, моя мать, практически, одела его сама. Он выглядел бледным, небритым и был похож на большого ребенка. Моя мать увидела его и заплакала, Что с тобой? Нам надо пойти в церковь на встречу. Боже ты мой, Боже ты мой. Во время постепенного ухудшения здоровья отца, моя мать держала все свои сомнения в себе. Она готовила еду, гладила одежду, убиралась по дому и должно быть думала, что у отца какой-то душевный разлад, что его невыразительные службы и продолжительное время работы над ними были частью обычых спадов и подъемов в любой карьере священника. Возможно, она даже верила в то, что он сейчас проживает один из кризисов веры, из которого ее муж выйдет обновленным и более убежденным. О чем бы она ни думала, она никогда об этом не промолвила ни слова.

Когда моя мать, наконец, смогла побрить отца и одеть на него одежду для церкви, она приказала мне не пойти сегодня в школу и присмотреть за домом и быть в доме, когда они вернутся. После их убытия я сел за кухонный стол с книгой по истории и открыл главу про Наполеона. Там была картинка, на которой был изображен он на белой лошади, с саблей, во главе атаки на невидимого на портрете врага. Я не мог сосредоточиться на тексте. Я волновался о моем отце. За время его болезни (это слово впервые пришло мне на ум, и оно меня напугало), он продолжал быть добрым и слегка отстраненным от меня, каким он и был всегда, но в последнее время я стал замечать, что он смотрит на меня с затаенной тоской, словно не на меня, а на мой портрет, как будто вспоминая меня.

Было похоже на то, что мой отец просто исчезал. Становилось все труднее видеть его. Однажды мне казалось, что он сидел в своем кресле за столом и писал. Судя по всему, он что-то шкрябал по листу бумаги. Когда я спросил его, где лежал мешок для сбора яблок, он исчез. Я не смог бы точно сказать, был ли он точно там или я задал вопрос какому-то задержавшемуся здесь его изображению. Он постепенно вытекал из мира. Поначалу его можно было увидеть лишь иногда и периферийным зрением. А затем он уже больше не мог удерживать на себе одежду. Он мог задать мне вопрос из-за ящика, на котором я сидел и лущил горох или чистил картошку для матери, и когда я отвечал ему, от него ни доносилось ни звука; я поворачивался тогда и видел его шляпу или ремень, или даже один ботинок в проеме двери, будто оставленные здесь шкодливым ребенком. Конец всему наступил, когда мы больше не могли его видеть, а лишь чувствовали его в коротких сполохах теней и огня или в воздушном прикосновении, словно появлялось нечто бoльшее, чем просто воздух, или когда до нас доносился какой-то, совершенно не сезону, запах - вроде тающего снега в шерсти его пальто в оглушающую жару августовского полудня; и в последние его появления я чувствовал его скорее, как другим созданием, а не набором воспоминаний о нем, и что он решал посмотреть на наш мир в не то время и случайно перешагивал из своего ветренного обитания в нашу жару. И, похоже, он делал это лишь затем, чтобы убедиться в своем исчезновении, в своем несвоевременном появлении, отчего во время этих внезапных визитов - хотя я и не мог видеть его, но мог почувствовать его удивление, его замешательство - приходило ощущение тревоги во снах, когда внезапно встречаешься с братом, который был у тебя и о котором ты позабыл, или вспоминаешь ребенка, оставленного тобой на склоне холма далеко отсюда, несколько часов тому назад, потому что каким-то образом ты отвлекся, и каким-то образом ты поверил в другую жизнь, и тебя потрясли эти ужасные воспоминания, эти внезапные встречи с прошлым, ощущение тревоги - от твоей горечи за все содеянное и от испуга за то, как полностью и сразу ты поверил во что-то. И тот другой мир в твоих снах - всегда лучше реальности, потому что в нем ты не бросил свою любовь, не забыл о своем ребенке, не предал своего брата. Мир ушел от моего отца точно так же, как он ушел от нас. Мы стали его сном.

В другой раз я нашел его в подвале - он пытался достать яблоко из бочки. Я разглядел его во мраке. Каждый раз, когда он пытался схватить яблоко, оно ускользало от него, или, можно сказать, он ускользал от него, как будто его его рука была не сильнее дуновения воздуха, проникающего сквозь трещину в окне. Однажды ему это удалось, после того, как он сконцентрировался на мгновение, закатить яблоко на вершину кучи, но оно затем просто скатилось назад по спинам других яблок и улеглось на дне бочки. Я подумал, даже если я смогу подобрать яблоко моими слабеющими руками, то как я смогу укусить его исчезающими зубами, переварить его моим бесплотным животом? Тут я вдруг осознал, что это была не моя мысль, наверняка, моего отца, и что даже его мысли покидали его уходящее тело. Руки, зубы, живот, даже мысли, - все это было присуще человеческому обличию, а поскольку мой отец покидал человеческое обличие, то все эти особенности возвращались в неизвестную субстанцию, откуда их перевели бы в звезды или пряжки для ремней, лунную пыль или костыли для шпал. Скорее всего, они уже стали теми вещами, и исчезновение моего отца происходило от того, что он догадался: Бог ты мой, я сделан из планет и дерева, бриллиантов и апельсиновой кожуры, сейчас и потом, здесь и там; железо в моей крови когда-то было лезвием древнеримского плуга; сними с меня скальп и увидишь на моем черепе резьбу по кости, вырезанную давным-давно моряком, который никогда не подозревал о том, что строгал по моей голове - нет, моя кровь это древнеримский плуг, мои кости вырезаются людьми, чьи имена означают морской борец и океанский всадник; и картинки, которые они режут - это изображения северных звезд в различные времена года; и человека, управляющего моей кровью, которая рыхлит землю, зовут Люсиан, и он посеет пшеницу, а я не могу сконцентрироваться на яблоке, этом яблоке; и единственное, что у нас всех общее - то, что мне так грустно, должно быть от любви, и им становится тоже грустно, когда они занимаются резьбой и пашней, от видения меня, старающегося подобрать яблоки из бочки. Я отвернулся и убежал наверх по лестнице, перепрыгнув через скрипящую ступеньку, чтобы не огорчать отца, который еще не перешел полностью из глины в свет.



Помнится, моя мать помогла моему отцу одеться ранним апрельским утром. Снаружи за окном было темно и ветрено, снежинки кружились, падая с неба, словно стружка с выточенных облаков, и трое нас оставались вместе в доме четыре дня после того, как пошел ливень, реки и озера вздулись водой и вышли из берегов. Две ночи тому назад мы даже видели Старика Саббатиса, проплывавшего в каноэ по лесу за нашим домом. Моего отца скрутило, и он сам не мог просунуть руки в рукава. И моя мать помогла ему, а рукава пиджака запутались с рукавами рубашки и собрались на локтях, когда он при этом слишком сильно вытолкнул свои руки. Его голова качнулась, и пока моя мать боролась с его пальто, его широкополая шляпа наклонилась, и стало похоже, как будто моя мать натягивала одежду на пугало. Моя мать сказала ему голосом полным досады и заботы, О, Отец, ты же знаешь, что не должен одевать свою шляпу до самого конца. Похоже, им овладела жажда, и его язык стал ворочаться, словно в поисках воды.

Помнится, моя мать одела моего отца в общей комнате, а не в их спальне, и это напугало меня, увидев, к примеру, отцовские тонкие, белые голые ноги в комнате, где он, обычно, успокаивал вдов. Шторы обоих окон были закрыты, а моя мать не зажгла лампу, и таким вот образом они боролись с одеждой при еле видном свете, проникавшем по краям штор. Я стоял в проходе на кухню, наблюдая за ними. Мой отец ужасно страдал от унижения, а я был бессилен, чтобы помочь ему. От вида того, что он и моя мать должны были силой запихнуть его в одежду в темноте, было неловко и ужасно. И все равно при этом мысль о том, чтобы зайти в комнату, открыть шторы и позволить промозглому слабому свету осветить их, была еще более ужаснее, как если бы самое последнее, что было положено отцу - это раствориться в темноте.

Когда его одели, моя мать повела отца на кухню. Они прошли вместе, держась друг за друга - моя мать гладила его спину одной рукой, а другой рукой придерживала руку отца, ведя его и успокаивая, что-то мягко шепча ему, следя за его ногами, чтобы он не споткнулся о себя. Я вернулся на кухню, и когда они показались в проеме двери, моя мать увидела меня и сказала, Сегодня ты должен сделать себе завтрак сам, Хауард, я поведу Отца. Мой отец посмотрел на меня и кивнул головой - так, обычно, кивали головой, когда встречались с каким-нибудь знакомым или другом на улице. Моя мать открыла входную дверь, и в дом вошел свет и все на кухне от него превратилось в нечто архаичное, древнее. Мне трудно стало понимать, зачем были этим сковородки и скалки. В обрамлении двери, за нашим двором, на краю дороги, стояло четверо мужчин - все в черных пальто и с черными шляпами - ожидая мою мать и моего отца. Они были друзьями отца, его прихожанами. Я стоял в проходе и смотрел на то, как мои мать и отец подошли к мужчинам, которые тут же окружили их и повели к повозке, запряженной четыремя лошадьми, стоявшей вдали и управляемой человеком, которого я не узнал - он был закутан в шубу и шарф от вновь надвигающейся непогоды. Мужчины помогли сначала сесть отцу, а потом лишь - матери, вопреки их обычным и общепризнанным манерам, что было ужасно видеть. Возчик потянул вожжи, и лошади качнулись вперед, топчась в грязи, они протащили повозку на несколько ярдов, пока не закрутились колеса. Повозка и семь темных сгорбившихся фигур скрылись за дальним углом двора в лесу, и так я в последний раз увидел своего отца.

На следующее утро я пошел на кухню, где моя мать жарила блины. Я сел на свое привычное место за столом и заметил, что там не было посуды для моего отца. Обычно я сидел слева от него, а моя мать за ужином (она никогда не садилась с нами за завтраком) ела напротив него, сидя на другом конце стола. Я сказал, Где Папа? Моя мать остановилась на время - кухонная лопатка в одной руке, другая рука держит обмотанным полотенцем рукоятку чугунной сковородки. Хауард, сказала она, Отца нет. Окна на кухне смотрели на запад, и утренний свет попадал в комнату, лишь отразившись от последних туч, уходящих прочь с темнотой, и от деревьев на краю леса за двором. Похоже, что это был сон о смерти моего отца, что-то вроде репетиции перед самым событием, а не простой факт пробуждающегося мира. Тогда мне было очень трудно отличить реальность от сна, потому что я очень часто видел сны, в которых мой отец приходил в мою спальню, чтобы поцеловать меня и укрыть меня одеялом, упавшим от моих беспокойных снов на пол. В тех снах я просыпался, и, видя моего отца, безграничное чувство того, как он был мне дорог, охватывало меня. Прожив его смерть однажды, я понял, что означает для меня его потеря, и сейчас, когда он вернулся, я решил быть к нему более внимательным. Пап, сказал я ему в одном из тех снов, а что ты тут делаешь? Я еще не ушел, говорил он мне шутливым тоном, который я признавал за разговор во сне, потому что он никогда не говорил так в жизни, хотя я очень хотел, чтобы он говорил со мной так. Ну, в этот раз сделаем все, чтобы ты задержался, говорил я и обнимал его.



И что, непристойный болтун? Утолит ли пламя сердца моего твой бесплодный ветер? Никоим образом! Во мне горит огонь несгораемый, и пустота твоего рева лишь раздует его, горящего все ярче, все горячее и все непогасимее.



Я решил найти моего отца в лесу. Когда я вошел в лес, на мне были отцовские ботинки. Они были слишком большие, и поэтому мне пришлось одеть три пары носок, чтобы они не болтались. Я нес мой обед в его старой плетеной корзине, болтающейся на моем плече. На мне была его широкополая шляпа. Когда я проходил по кукурузному участку Гаспара, мне привиделось, как будто я ломал стебль, снимал кожуру и находил отцовские зубы в початке. Они были чистые и белые, но такие же стертые. Пряди отцовских волос обрамляли зубы, а не кукурузные нити. Уходя дальше в лес, я представлял себе, как я снимаю кору с березы, наружный тонкий слой, как кожу. Я снимал бы кору, пока не показалось бы дерево. Я вставлял бы кончик лезвия моего ножа в дерево и давил бы на лезвие, чтобы оно вошло поглубже, пока не почувствовал бы что-то твердое. Я бы вырезал отверстие, отколупывая понемногу, по дюйму, и нашел бы длинную кость прямо в середине ствола. Я представлял, как переворачивал бы камни на дне залива. Я представлял, как лазил бы по деревьям и искал бы следы моего отца в их соке. Так думал я в поисках того, что он называл в своих проповедях глубинным и секретным ДА - я так и не узнал, была ли эта мысль его идеей или была прочитана им в одной из его книг. Я прошел по разным местам, где мы были вместе, но вскоре обнаружил себя, идущим к стоку пруда Тагг.



Весенний дождь сотворил временные пруды на углублениях заброшенных дорог. Воды было по щиколотку, и она была кремового цвета с металлическим оттенком. Хауард должен был проходить их насквозь, потому что они разливались на всю ширину дороги до самого леса. Он брел по ним, и его ступни выталкивали молочно-ржавые облака грязи со дна, от которых отлетали стайки светло-зеленых головастиков, отвлеченных от их стремительного и хрупкого эволюционного процесса. Постукивание том-том дятла доносился откуда-то из леса, слева от Хауарда. Он подумал, может, свернуть с дороги и найти его, но потом решил не сворачивать. Трава покрывала подъемы дороги, где не доходила металлического цвета вода. Хауард шел по узкой тропе. Дорога вначале была более-менее прямой, но как только о ней позабыли, леса за несколько лет искривили ее, растянув то влево то вправо, сместив и забравшись поверх ее, отчего идти по дороге было, как идти сквозь тоннель. Свет с трудом пробивался сквозь фильтр листвы. Кленовые и дубовые ветви наклонялись над дорогой друг к другу, переплетались и становились почти неразличимыми - их листва смешивалась от смешения веток, как будто после стольких многих сезонов совместной жизни, деревья привились друг с другом и стали одним растением, на котором произрастали листья разных видов. Свет застрял над головой Хауарда - блестящий и необъятный. Совсем немного капель света прошло сквозь переплетения и упало на траву. Хауард дважды прошел места, где света пролилось много и скопилось на земле - под огромным почерневшим дубом и подальше, где молния разломала напополам высокую ель.

Что выглядело концами дороги на самом деле были лишь смещениями влево или вправо, спуском или подъемом. И от того, как плыли по небу облака, в основном незаметные, над листвой деревьев, то открывая солнце, то закрывая его, то рассеивая, то отражая его, и от того, как свет сиял и проблескивал и разливался, и затапливал и кружился, и от того, как ветер распределял свет среди колеблющихся листьев и волнующейся травы, и от всего этого Хауарду казалось, словно он шел сквозь трубу калейдоскопа. Казалось, что небо и земля менялись друг с другом местами перед ним, по кругу, и земля, прокрутившись наверх, сбрасывала листья, копья травы, цветы и ветки деревьев в голубизну, а когда возвращалась на свое место, в свою очередь, на нее сыпался с неба осадок из облаков, света, ветра и солнца. Земля и небо были сейчас, где надо, теперь - по сторонам, теперь - наоборот, а теперь - вновь на правильных местах в одном плавном, молчаливом вращении. Беспечные животные пробирались сквозь вращающуюся чащу; птицы и стрекозы падали на ветки и вновь взмывали к небесам; лисы отталкивались от облаков и плавно переходили на лесную траву; и тысячи хвостатых головастиков высыпались с водяного потолка и уходили на дно к своим гнездам. Свет, тоже, разбивался, как огромная тарелка, и вновь соединялся и вновь расщеплялся, кусочищами и кусочками, светящимся стеклом и горящими пучками, вращаясь в беззвучном и спокойном превращении и освещении всего, что видел Хауард; и в конце концов стало казаться, будто все вещи на свете растворились, и их формы были лишь аппликацией различных цветов, сшитых светом.



В конце концов Хауард доходит до стока из пруда Тагг. День был необычно теплый. Он нагибается, чтобы разглядеть, как вода решила расположить ил и листья вокруг камней в начале стока. Ил и вода образовали нечто, состоящее наполовину из земли и наполовину из жидкости. Хауард снимает отцовские ботинки и три пары носков и заворачивает наверх штанины. Когда он входит в воду, грязь под ногами расходится, невидимая глазу опора уступает настоящему дну, оказывая сопротивление чуть заметнее окружающей воды. Ноги Хауарда взбивают ил в облака, и потому он застывает на время без движения, наблюдая за тем, как пара кедровых свиристелей ловит насекомых над водой и возвращается после этого на ту же самую ветку можжевельного куста, выросшего на травяном горбе посередине разлива. Облака ила раскрываются во все стороны, и течение уносит их. Потом вода, в которой он стоит, прочищается, и его ноги выглядят, будто заканчиваются коленями. Подводные половинки его ног погружены в ил посреди спрятавшихся ответвлений и камней, которые от того, что невидны, каким-то образом ощущаются, как кости. Через некоторое время небольшая форель возвращается к месту, где он стоит - недалеко у высокой травы и кустов на берегу. Флотилия лягушачьей икры проплывает мимо него, некоторые так близко, что становится виден эмбрион внутри икринки. Хауард пробует дно ногой перед собой и нащупывает плоский камень, достаточно широкий для того, чтобы можно было на него сесть. Он находит еще один камень и берет его в руки, чтобы вода не смогла приподнять его поплавком. Он погружается в ил и садится на плоский камень. Ила очень много там, где находится камень, и только его голова торчит над водой, и только его шея и выше ее не погружены в ил. Он наблюдает, как ил охватывает кожу шеи, как будто его отрубленная голова была брошена в воду, и вместо крови она истекает облаками почвы.

Сейчас - полдень, и Хауард решает просидеть так всю ночь, до тех пор, пока не взойдет солнце завтрашним утром. Когда тени начинают удлиняться и красться по воде, течение вокруг него становится обычным, и ему начинает казаться, что он сможет увидеть животных, свет и воду такими, когда его здесь нет, и это может поведать ему что-то об его отце. Я должен буду сидеть, не двигаясь, как гуру, думает он. Я должен буду не обращать внимания на судороги и холод. Я должен буду дышать очень медленно и очень тихо, чтобы мое дыхание не потревожило даже воду у моего подбородка. Я должен буду не обращать внимания ни на что движующееся рядом со мной в иле. Я не должен спать. Я обязан увидеть страшные вещи. А, вдруг, я увижу свет в небе? А, вдруг, я увижу тени, бегущие по верхушкам деревьев? А, вдруг, я увижу волков, ходящих на двух ногах и нагибающихся к воде, как люди, чтобы напиться? А, вдруг, придет гроза? А, вдруг, будет все чисто вокруг, и небо засияет так сильно звездами, что свет устремится вниз на землю и превратится в светящиеся белые цветы на берегу, которые отблестят и расстают, не оставив никакого следа, когда наша планета пройдет самую темную часть ночи и начнет поворачиваться к солнцу? А что если я увижу моего отца, внутри деревьев, о чем-то бормочущим с самим собой, довольного и спокойного, пока он не заметит меня, сидящего в иле?



Где-то после полуночи я увидел еще одну голову над водой, частично закрытую травой, разросшейся на берегу - несколько ярдов вниз по течению, прямо перед тем, как начинается ручей, уходящий на восток. Луна была яркой, и от ее света высветилась голова. Лицом ко мне. Я попытался разглядеть ее глаза, которые, я знал, были открыты и смотрели на меня, неморгая, но когда я взглянул прямо на них, мое зрение меня подвело. Только смотря чуть левее или чуть правее, можно было увидеть, как я предполагал, уставившиеся на меня глаза. Это был индеец. Его не было, когд я сел в воду. Я не увидел, как он появился, хотя наши лица смотрели друг на друга. Каким-то образом я понял, что мне нельзя двигаться, что нечто ужасное может случиться, если я пошевельнусь. Я пожалел о свом желании найти следы отца, о моей глупости. Получалось так, что мой отец был человеком настоящей веры, а я был глупым, одиноким, жалким ребенком. Ночь прошла, а индеец даже не двинулся, кроме одного раза, когда небольшая форель выпрыгнула из воды и залетела ему в глотку.

Я подумал, что этим индейцем мог быть Старик Саббатис. Он обитал на острове в озере прежде, чем стал жить с Красным в их доме. Он зарабатывал на жизнь проводником для охотников и рыболовов. Обычно, на нем были фланелевая рубашка, штаны с подтяжками и болтающаяся широкополая шляпа. Одной единственной традиционной частью его одежды были мокасины, которые он изготавливал сам. Некоторые охотники-рыболовы были явно разочарованы, когда впервые встречались с ним - их фантазии о проводнике-индейце предполагали более экзотичный вид. Раз в год при этом Саббатис одевал индейский головной убор, кожаные леггинсы и расшитый бисером жилет, купленные для него Дж. Т. Саундерсом, и очень натурально, как нам казалось, играл роль индейского вождя у витрины Саундерса на бостонском спортивном шоу.

Но голова над водой не была Саббатиса. Спокойствие головы могло бы сойти за спокойствие Саббатиса. Я часто слышал рассказы охотников-рыболовов о том, как он оставался в охотничьем лагере после того, как делал им завтрак, сидя в одной позе, смотря в одну сторону, и по возвращении через несколько часов они находили его в точно такой же позе. Он всегда вставал, при этом, как только появлялись они, брал рыбу или что-то другое, принесенное ими, и начинал готовить обед, постоянно шутя, что вся большая добыча очень хорошо прячется от бледнолицых. Но это было другое спокойствие. Какое-то ужасное, почти нечеловеческое. Когда открылся рот головы почти перед тем, как внутрь вошла рыба, в это же отверстие плавно вошла темная вода. Хотя голова была от меня далеко, я был уверен, что услышал эхо от воды, проникающей в его горло в ту же самую секунду, как показалась рыба. Когда она показалась, она поднялась к поверхности совсем не так, как за какой-нибудь мухой - рыба, непостижимое, невидимое создание, о чьем существовании знала только вода, запрыгнула прямиком в горло индейца. Она даже не барахталась. Она не билась своим хвостом о его зубы, не боялась встречи с языком, похоже, привычным к появлениям рыб. Она просто нырнула в горло, и рот закрылся за ней так быстро, что показалось, будто все случилось в моем воображении. На самом деле, казалось, ничего не случилось, но, скорее всего, случилось мгновенно.

Лицо индейца оставалось таким же, как и прежде.

Потом лицо стало моим. В одно мгновение лицо индейца превратилось в мое, и я смотрел на себя, как в зеркало. Я заметил первые лучи дня на верхушках деревьев. Внезапно прошелся ветер, и я почувствовал себя настолько усталым и продрогшим, что подумал, могу потерять сознание. Головы над водой больше не было. Я не смотрел в сторону ни на секунду, по крайней мере не так долго, чтобы индеец мог выйти из воды и исчезнуть в лесу. Вода тоже оставалась непотревоженной - не было никаких следов ничего входящего в или покидающего воду. Моя тревога от исчезнувшей головы была последним, что я помнил, перед тем, как очнуться завернутым в брезент и несомым из леса Эдом Титкомбом и Рэйфом Сандерсом, которые набрели на меня, пойдя на охоту, и увидели меня, наполовину без сознания и наполовину вылезшим из воды возле стока. Брезент пах рыбьими внутренностями, спертым дымом и старым дождем. Он не мертв, похоже, сказал Рэйф, когда увидел мои открывшиеся глаза. Он был у моей головы, а Эд - у моих ног. Должно быть, сказал Эд, не поворачивая головы. Лицо Рэйфа было прямо над моим лицом - оно и деревья за ним раскачивались в такт шагам Рэйфа и Эда. Они шли быстро, но тяжело, и я уверен, что они бы предпочли тащить меня, привязанным запястьями и щиколотками к березовому дрыну, как обычно они тащили подстреленного медведя. Рэйф, как обычно, курил сигарету. Но все еще может, сказал он. Пепел, опадающий с сигареты, разлетелся во все стороны, как конфетти, когда он сказал с в слове все, и, кружась, упал на мои волосы и лицо. Я посмотрел вперед и увидел согнутую спину Эда, одетую в красную фланелевую рубашку. Шляпа покрывала курчавые черные волосы, но его голова была наклонена вперед, и потому мне была видна лишь его незагорелая шея. Я подумал, Он сейчас начнет жевать свой табак, и перед тем, как тут же потерять сознание, я увидел, как от его невидимого мне лица отлетела в кусты чайного цвета струя слюны.



Я помню, что у моего отца была лодка-каноэ из березы, когда я был совсем маленький. Индейцы - сделали, а мой отец купил ее у них. Каждую весну, когда сходил лед, один из них появлялся утром из леса и чинил ее. Я никогда не видел, чтобы мой отец говорил с ним, и я не знаю, как и чем он платил за это. После того, как были затянуты ослабевшие швы и вставлены новые куски коры, индеец просто растворялся посереди леса. Я помню, как наблюдал за ним с травы за несколько ярдов до него, стараясь научиться у него чему-нибудь, но так и не смог, хотя очень хотел, и мой урок оказывался не более, чем моим желанием. Посмотрев на первую малиновку весны, я возвращался взглядом на каноэ, а индеец уже исчез, без звука, без, похоже, малейшего движения, и, скорее, растворившись в ствол и корни, в камень и лист, или точнее - в свет и тени, во время года и в само время.

Это мог быть Старик Саббатис, кто чинил лодку моего отца каждую весну после того, как сходил лед с прудов и озер. По мне, он был таким же старым, как свет, с такой же способностью рассеиваться. Я думал о нем, когда небо заполнялось очередью темных туч, чьи силуэты были высвечены солнцем и перемежались с чистейшей, какую только можно было представить, голубизной. Когда золотые, красные и коричневые листья разлетались по тропам и сбивались вкруговую ветром, казалось, так же шло его время. Когда новые почки озаряли влажные черные ветки, они, похоже, готовились появиться из другого времени, принадлежащего Саббатису и людям, как мой отец. Конечно, Саббатис для меня был древним. Мой отец был древним тоже, потому что они оба ушли из жизни, когда я был молод. Мои воспоминания о них невесомы. Старик Саббатис обычно пугал детей или объяснял странности погоды. Иногда его видели на верхушках деревьев. Иногда люди видели его, как он охотится с дротиком на лосося на глубинных местах. Старик Красный никогда не рассказывал ничего о Саббатисе. Те, кто нанимали Красного в проводники, все время спрашивали его о нем, а Красный только говорил им, что Саббатиса больше нет. Даже люди постарше, нанимавшие Саббатиса проводником, где-то в районе 1896 или 1897 года - никак не могли определиться с точным временем; просто каким-то образом все решили, что Красный теперь стал проводником для рыбаков и охотников - даже они не желали рассказывать о нем, усиливая впечатление почти доисторической эры, когда охота была более опасна и жестока, особенно от того, что им помогал полудикий индеец, который все еще помнил истории его родного дедушки об охоте не на медведей или оленей, а на людей, и за которым, по этому поводу, пристально наблюдали и держали от него в походах подальше запасы зерна и виски на случай, если духи разожгут в нем какую-то атавистическую ярость. Никто из этих пожилых белокожих людей не сомневался ни на мгновение, что индеец может разделаться с восемью-десятью вооруженными людьми, как только им овладеет дикая мудрость его праотцов. И в их разговорах, которые я подслушал в детстве, никто из них не думал никогда, что он когда-либо снял скальпы со спящих или подкрался к ним поодиночке в лесу во время охоты, хотя при этом они не видели связи между тем, что чем больше они отрицали миролюбие Саббатиса, тем больше люди начинали верить в вынужденную ночевку чуть ли не с самим дьяволом, и что их сон и охота под его присмотром всю неделю в дикой природе когда-то заканчивается, и они возвращаются домой после всего, невредимыми, на свои работы банкиров, адвокатов и менеджеров фабрик лишь благодаря их глубокой и правдивой вере и почти героической силе характера, и они сами постепенно преобразились в людей, понимающих и прошлый мир огня и воды и новый мир сводок и товарного рынка.

Конечно же, Саббатис был человеком, как и все остальные. Было известно, что ему нравилось рассматривать любые фотографии, которые показывали ему люди, хотя при этом он отказывался, чтобы фотографировали его, если только, довольно странно, он был бы с младенцем. Существует много фотографий его, стоящего у витрины магазина Титкомбов или на веранде отеля Норз Карри (где он на лето часто работал рубщиком дров), с ребенком в объятиях его рук. Лишь в это время Саббатиса видели улыбающимся. У него еще была страсть к солоноватым ирискам, которые он обычно брал, как часть оплаты работы проводника с приезжающих из Бостона. У него не было зубов, и он просто заталкивал полоску конфет между деснами и щеками, и там они растворялись. Он и Красный, которого в те дни звали Малыш Красный, жили в домике за городом, где начиналась Гудинг стрит и строились дома для новых управляющих фабрик - тех нанимали в ожидании того, что увеличится промышленность, когда начали доходить поезда до Уэст Коува. Никто не знал, были ли родственниками Саббатис и Красный. Некоторые из старых библиотекарей, которые следили за историей города, думали, что они были очень дальними родственниками, и горячие споры об этом легко вспыхивали в тягучие зимние закаты у столов в библиотеке. Легко могло бы быть и то, что Саббатис и Красный жили в одном доме, потому что для них было лучше жить с самым странным индейцем, чем с самым дружественным белокожим. Их редко видели вместе за пределами двора, и никогда не слышали, как они разговаривают друг с другом. Малыш Красный стал Стариком Красным только после того, как умер Саббатис, или исчез, что, в общем-то, и случилось. Осенью 1896 или 1897 года, в зависимости от рассказчика, к их домику пришли мужчины, чтобы договориться об охотничьих походах, а Саббатиса там не было. Красный сказал, Его больше нет, только и всего. Красный, похоже, понял разочарование охотников - он был для них недиким и, скорее, более домашним, чем его предшественник. Тогда Старик Красный повел мужчин на охоту и справился с этим, как справился бы Саббатис, совершенно без никакой подготовки и опыта. Став Стариком Красным, он, похоже, отказался от себя и стал воплощением нечто вечного, вневременного, и чье существование в теле определенного человека было простой случайностью.



Эд и Рэйф не хотели терять день охоты - может, их семьи надеялись на них, и они, должно быть, решили, что я далек от смертельной опасности - и потому они оставили меня на развилке двух дорог, где, как они знали, должна была проехать утром бригада лесорубов. Похоже, я очнулся на какое-то время и вновь забрел в лес. Тогда, я так думаю, со мной и случился первый приступ эпилепсии. Когда я опять очнулся, я потерялся там на какое-то время и не вернулся домой до самого заката. Я был весь мокрый и насквозь продрогший. Кровь запеклась на моих волосах, и кровяные линии прошлись от углов моего рта по челюстям к ушам, где собрались вместе и засохли. Хоть я слышал свое дыхание, когда пробирался домой в сумраке, я подумал, что оглох, потому что перестал слышать все за пределами меня - и мои шаги и ветер. Мой язык разбух, почти откушенный, и я не мог полностью закрывать свой рот.

Когда я зашел на кухню через дверь со двора, моя мать сидела за кухонным столом и зашивала мои носки. Она сказала мне что-то, не глядя на меня или даже не шевеля рта. Так она обычно разговаривала со мной. Не было никакой причины для нее повышать на меня голос или смотреть мне в глаза, или сказать мое имя, чтобы я обратил мое внимание к ней. Она и я просто знали, что я услышу ее слова.

Я прокричал ей, Меня заколдовали и я оглох.

Она отложила в сторону иглу и носки, подошла ко мне, взяла за руку и подвела к столу. Она усадила меня, а сама пошла к водяному насосу, где намочила полотенце. Я почувствовал запах простого мыла от полотенца, и дерева, горевшего в печке, и еды в кухне - чем-то вроде курицы, масла и хлеба - хотя она еще не начала готовить ужина.

Сначала она оттерла кровь из моих ушей. Звуки мира проникли в мою голову, даже еще чище, чем я их помнил до того.

Ты слишком возбужден, сказала она.

Я хотел найти Отца.

Затем она оттерла кровь с моего лица и волос. Моя кожа щипала от ее терки, и, казалось, что она выдернет мои волосы всем скальпом. Она плакала, когда чистила меня. Она не всхлипывала, но, должно быть, замолчала свою боль тем, что чистила меня так яростно, что я вскрикнул, и она успокоилась. Она обняла мое лицо ладонями - холодными, грубыми, мозолистыми - и сказала мне, чтобы я открыл свой рот.

Ты должен не говорить ни слова всю неделю.

Я начал говорить, Нет, я хотел найти зубы Отца в деревьях, а его волосы в кустах, и... - но она еще плотнее сжала мое лицо и сказала, Прекрати. Семь дней. У тебя отвалится язык, если скажешь что-то еще. Могло быть и правдой от того, как я чувствовал себя тогда. Казалось, вилка была воткнута в мой рот; казалось, все во рту было связано в один узел. Я даже не осмелился посмотреть на свой язык в зеркало.

Это была первая ночь, когда моя мать и я провели на кухне без отца - она большей частью у печки, готовя еду, или на стуле с прямой спинкой, починяя нашу одежду. В воскресенье ночью она гладила простыни и занавески, а я делал домашнее задание под звук шипящего пара и запах нагретого крахмала. Через некоторое время мой язык зажил, и я смог говорить, а моя мать и я все так же продолжали молчать.

Той первой ночью, однако, она сделала мне бульон и накормила меня через жестяную кондитерскую трубочку, которую она вставила мне почти к самому горлу, чтобы ничего не коснулось моего языка, словно птица, кормящая своего птенца. Бульон был очень горячий и соленый, и он ошпарил мое горло до самого желудка. Как только тепло попало внутри меня, оно начало расходиться во все стороны из моей середины, пока я, наконец, не прогрелся. Моя мать была очень терпеливой. Процесс кормления занял почти час. Мне запомнилась лишь медленная перемена от холода и боли к теплу и усталости. Лес почти вытянул из меня тот маленький кусочек тепла, заключенный в каждом человеке, и я понял, каким слабым, каким хрупким он был, как его вообще можно было назвать теплом, потому что его было так мало, и источник его был настолько слабым, и как это было похоже на исчезновение моего отца или на дом, видимый с воды - мелькающий и исчезающий в одно мгновение.



4

Днем Джордж замечал большие группы людей, которые шептались и наполняли и покидали комнату приливной волной. Ночью, при этом, когда он просыпался, всегда был лишь кто-то один, сидящий на диване рядом с его койкой и читающий в тусклом свете небольшой оловянной лампы с верха бюро у дальнего края дивана. Этот кто-то был всегда знаком ему, но он никак не мог узнать того человека - мужчина ли это или женщина, родственник или знакомый. Казалось, каждый раз, когда он напрягался и старался сфокусироваться на том человеке - волосы, глаза, щеки, нос - чтобы вспомнить имя, тот человек уходил куда-то в боковое зрение, хотя при этом оставался сидящим прямо перед ним.

Первой ночью, когда он обнаружил доброжелательного незнакомца, он спросил, Ты кто? И человек оторвался от книги, улыбнулся и сказал, Проснулся. Он спросил, Сколько времени? Человек ответил, Очень поздно. Этот обмен словами, похоже, произошел молча. Джордж не смог бы точно сказать - то ли от таблеток, то ли от его обычного смущения, то ли от того, что они разговаривали не друг с другом. Похоже, даже, на то, что он спросил себя сам, а человек ответил, Ты здесь, разговариваешь со мной. Так же слышно, как перезвон часов.

Джордж попробовал разглядеть человека, взглянув в сторону на мгновение и сконцентрировавшись на натюрморте на другой стороне комнаты и затем вернувшись взглядом, стараясь смотреть прямо в глаза рядом сидящего. Когда он так сделал, человек стал похож на блуждающие огни - вроде бы не сидел на диване, а парил чуть повыше сидений - и, когда на него глядели, стремительно перепрыгивал то влево то вправо, то вверх то вниз, без никаких видимых усилий, как будто эти движения были рефлексом, какой-то природной защитой, так что вместо того, чтобы быть увиденным прямо, он или она всегда представлялись ускользающим видением, мелькающим на фоне занавесок, лампы, стола, дивана.

Тот человек был молод - не ребенок, не подросток, но гораздо моложе восьмидесяти лет Джорджа, по крайней мере, телом; человек излучал чувство обладания сотнями лет, но как некую сумму: В нем были сотни лет, но они накладывались друг на друга, словно ему могло быть сколько угодно лет в одно и то же время.

Я размышлял, сказал человек очень чистым голосом, я размышлял над тем, что мне не так много лет, но шириной я в сотню лет. Мне кажется, что у меня есть цифра возраста, но я окружен радиусом годов. Мне кажется, что эти годы дней, эта почти сотня лет - подарок от тебя. Спасибо. А теперь, позволь мне почитать тебе что-нибудь, чтобы ты снова заснул.


          Cometa Borealis: Мы вошли в атмосферу с закатом. Мы следовали за пробуждением огня. Мы были блестящим следом белого пламени, мчащимся над стадами, которые паслись на заливных лугах. Багряные пастбища: степные и ровные, обломки камней древней высохшей реки, разливавшейся по дну еще более древнего высохшего океана. Скорее всего, там, далеко, произошло какое-то переломное событие - штурм одинокого форта, стоявшего в изгибе далекой, туманной, окруженной лесами реки. А здесь, лишь одетые в тяжелые шкуры олени-карибу подняли их великолепные головы, их бархатные рога, даже не перестав жевать жвачку, пока наше молчаливое свечение не пролетело в холодном небе, за которым следили их мокрые глаза, мокрые - потому что таковы их глаза и таков был наш свет. Ветер прошелся по пастбищу. Мы не увидели ни карибу ни того события. Мы горели запалом. Мы еле успели бросить взгляд на темнеющий мир под нами прежде, чем сгорели дотла.


За семьдесят два часа до того, как Джордж умер, Никки Бочеки, старая знакомая еще по Унитарной церкви, приехала в спортивном автомобиле с опущенным верхом - Алфа Ромео красного цвета - и с яркими шарфами на ее шее. Она сняла свои огромные солнцезащитные очки и поцеловала жену Джорджа в обе щеки. Когда она увидел Джорджа в его койке, она сказала, Ох, Джордж, какой ты очаровательный! Она поцеловала его в лоб, и ее губы оставили багровый отпечаток помады. Джордж не узнал ее, но сделал смешное лицо, как у персонажа из мультфильма. А кто эта прекрасная леди? сказал он, что было как раз ему нужно сказать, не только от того, что он пытался быть на высоте, но и потому, что он на самом деле не знал ее имени. Никки положила руку ему на плечо, назвала его вечным джентльменом и покраснела.

Никки была пожилой женщиной, одевавшейся как бывшая старлетка, чьей самой драматической и последней ролью была стареющая бывшая старлетка, сопротивляющаяся тирании времени. Она была, на самом деле, медсестрой. Как только она заговорила с Джорджем (он так и не узнал, кто была она) и его женой, то тут же выгнала усталую семью из комнаты. У меня есть три часа до следующей смены, и нет никакого более приличного занятия, чем позаботиться об этом красавчике. Могу ли я получить бритву, полотенце и немного горячей воды? Совсем неправильно, что Джордж не побрит; он всегда был так аккуратно одет. Он всегда выглядел таким щеголем.

Когда семья вернулась через два часа после дремы, тайных сигарет и споров шепотом в углу двора, Никки сидела рядом с Джорджем, читала глянцевый журнал Собственность для Богатых Людей и жевала жевательную резинку без сахара. Джордж спал под белым покрывалом с одной лишь головой наружу. Его лицо было чистым и гладким, его волосы - подстрижены и причесаны. На нем были его очки. Он был похож - словно заснул, сидя в кресле парикмахера. Когда семья обрадовалась, как замечательно она все сделала, Никки сказала, О, да, да, вы же знаете, самое главное - это как мы выглядим.


          Выпускной механизмус часов содержит коллар на шестерне, сия комбинация прозывается паллетом, и выпускное колесо, каковое установлено на самый верх всего часового механизмуса. Место сие является концом идущей части. Идущая часть есть таковая часть, хранящая время. Ежели часам дадено означать время перезвоном, то внутри сих есть и звонничная часть. Сия звонничная часть управляет звонничным механизмусом, каковой в обычности состоит из собирающего паллета, колотушки и стального конуса, последний будучи ударенным колотушкой производит звон. Всякая из частей берет свою силу пружыной. Пружына, иль главная пружына, есть длинная спиральная лента отпрямленной стали. Пружына за самый срединный конец прикреплена к противовесу. Ключом для часов заводится сей противовес, то бишь пружына. Охраняется пружина от разогнутия во время завода шестерней да храповиком. В часах пожже пружына запрятана в бронзовый барабан, называемый пружынной бочкой. Главная пружына впоследствии разкручивается, и сила направляется к колесикам и шестерням, заправляющим минутной и часовой стрелками вокруг цыферблата. На конце сей части находится выпуск. Где енергия, собираемая главной пружыной, наконец покидает часовой механизмус. Там же уточняется регулярность хода часов - сим образом мы возвращаемся к паллету и выпускному колесу. Сила покидается посредством выпускного колеса, каковое есть концом идущей части и каковое есть самое наиточное, самое наиелегантное и самое наичувствительное изо всех колесиков. Оно колесо управляет силой, прирученной тщательно подогнанным механизмусом от енергии дикарской в енергию послушника, дабы выполнить самую редчайшую изо всех задачек: се она - в содружестве с паллетом точно отмерить каждую из 86 400 секундов в нашем земном дне, и, более того, в последующие восемь дней, отщитав 691 200 секундов иль 192 часов. Сие содружество, да и каждое из сотен тысяч секундов, может быть услышано в удовольственное для нас время покойным, ровным тик-таком, особливо в зимние ночи, выходящим от корпуса часов над полке поверх огня. Ежели мы воззовем к именам прошлых лет - Хойгенс, Грехем, Харрисон, Томпион, Дебофр, Мадж, ЛеРуа, Кендалл и, уже ближе ко временам нашим, мистер Арнольд, мы обнаружим скромную и разноликую, ежели не сказать настойчивую и терпеливую, публику умудренных душ, согнувшихся над своими столами, шлифующих металл да подравнивающих передачи колесныя да в раздумьях над прожектами покуда их карандаши не перейдут в прах меж их пальцев, все сие лишь во имя одного - дабы найти наипрекрасный способ перевести и переделать Всемирную Енергию посредством выпускного колеса. Вслушайся, хорологист, в слова сии: шпиндель, тик-так, гридирон, рычажная стойка, гравитацыя, детент. Словно Бояны дней нонешних, чьи мужественные и чувствительные души в бороздении холмов и лесов, в лицезрении пасущихся овец на руинах прошлых лет, находят свой стих, сложение и метр - изыскивают музыку сладостнейших слов - так и наши люди часов изыскивают сию же поезию посредством дистиляции цывилизацыи из буйной природы человеческой. Привет тебе, брат по духу, привет!

          Из Умудренного Хорологиста
          Преподобного Кеннера Давенпорта, 1783.


Родственники и близкие друзья никогда не стучались, когда входили в дом Джорджа, и они всегда входили со двора через летнюю веранду, и -прямиком на кухню. Джордж был бы или в подвале, погруженный в работу над часами, или спал бы на диване в гостиной (рука вокруг головы, очки на кофейном столике), или, если наступило обеденное время, сидел за кухонным столом, проглядывая газету Уолл Стрит Джорнэл, и жаловался жене, что еда еще не была готова, на что она отвечала, О, прекрати и сделай ее себе сам, если хочешь быстро. Он и его жена часто пикировали друг на друга таким образом. Он жаловался на ее еду (она, кстати, была всегда отменной) или на ее стирку (она не только занималась стиркой, но также все гладила, включая его майки и трусы), а она тут же налетала на него, чтобы он мог направляться, хоть, к черту, если ему не нравилось, и что она решила пойти и купить себе обувь. Затем они оба смеялись. И их дом пах крахмалом, стиральным порошком, жареной курицей, олифой и латунью. Гости, которые появлялись в гостиной и будили его от легкого сна, никогда не заставали Джорджа врасплох. (Даже ночью, когда он громогласно храпел, самое тихо-произнесенное слово могло легко разбудить его.)

Заказчики, оставлявшие или забиравшие часы, появлялись у входной двери, которая соединялась с гостиной небольшой площадкой. Когда болезнь вошла в последнюю стадию, жена Джорджа устала от того, что в течение дня ей постоянно мешали какие-то посторонние люди, приносившие черные надкаминные часы в картонных коробках, тащившие в руках стенные часы из орехового дерева, или прикатывавшие на тележках длиннющие дряхлые корпуса. Она также устала от того, как Джордж разговаривал со своими клиентами - смесь простой, шутливой фамильярности и сожаления заговорщиков. Ее особенно начало выводить из себя, когда они доставали чековые книжки и спрашивали, сколько они должны. Цена всегда удивляла их, если не злила. Когда клиентов почти или совсем не было в его расписании, Джордж часто проводил свой день, разъезжая по северному побережью до Кэйп-Энн, предъявляя чеки в банки, обслуживающие его клиентов, откуда он забирал наличные. У него также были сейфовые ячейки в шести различных банках, куда он складывал лишь стодолларовые купюры. На время его смерти существовало шесть сейфов наличных денег, еще один, полный государственных облигаций, три расчетных счета, два накапливающих счета и семь депозитных сертификатов в восьми различных банках. Джордж постоянно навещал каждый банк, чтобы лично удостовериться в процентной ставке и наличности купюр.

Джордж часто навещал Эдварда Биллингса, менеджера банка Сэйлем Файв в филиале городка Энон. Эдвард был на целых полтора фута выше Джорджа - словно сошедший с Олимпа лорд, затянутый в костюм с жилеткой. Даже его голова выглядела длинной и продолговатой. На самом верху голова оканчивалась плешью, отражавшей потолочный свет банка так ярко, как будто свет шел от нее. Волосы по краям головы были тщательно выкрашены от седины, и когда он не скрещивал пальцы рук вместе, будто молясь или проповедуя, он разглаживал волосы по черепу концом среднего пальца. Январьским утром вторника они выглядели, как два актера, исполняющих водевильную сценку, когда стояли рядом у стола Эдварда в его кабинете, разглядывая огромные венские часы с маятником, висевшие на стене. Джордж следил за ними по просьбе Эдварда (за счет банка, разумеется), а сейчас они оба разглядывали неподвижный маятник и обменивались репликами.

Чертова вещь просто встала, мистер Кросби, сказал Эдвард.

Джордж сказал, Эти вещи, ох, какие хитрые. Джордж увидел - уж столько лет опыта - что часы просто-напросто сдвигались в сторону, когда огромадный банкир усаживался за стол или вставал, и маятник тогда постепенно замедлялся, и часы останавливались через десять минут после случившегося. Телефон Эдварда зазвонил, и он, извинившись, ответил звонящему. Он говорил, наклонив голову и повернувшись спиной к Джорджу. Пока он обращался к некоему мистеру Уайту, что да, он представит те сводки к концу недели, Джордж выпрямил часы на крюке. Эдвард повернулся к Джорджу, поднял вверх указательный палец и потряс им, говоря при этом по телефону, Да, да, все правильно, крайний срок - пятница, суббота - самое позднее, если филиал в Линн не сможет. Джордж кивнул ему в ответ головой и прошептал, Мне надо к моей машине.

Джордж принес приставную лестницу и инструменты в банк. Он приставил лестницу у часов, открыл их стеклянную дверь, залез на верх лестницы и стал разглядывать механизм. Он вздыхал, ругался и слез с лестницы три раза, чтобы поменять нужный инструмент, все это время думая о своих детях и внуках, их зимней одежде и новой крыше, их разваливающихся трансмиссиях и распадающихся браках, их обучении в частном колледже. Через полчаса он, наконец, сказал, Ага, нашел тебя, ты, отродье... И он слез с лестницы, вытирая лоб носовым платком. Эдвард заполнил форму на желтой бумаге и вытащил три стодолларовые купюры из выдвижного ящика стола работника банка, которые Джордж тут же передал назад работнику - женщине средних лет по имени Эдди, работавшей в этом банке с его открытия в 1961 году - и сказал ей, Просто положи их в мой серый ящик в той комнате, дорогая, вместе с такими же. Как я могла знать заранее, что Вы мне это скажете, мистер Кросби? сказала она, рассмеявшись и при этом лопнув пузырь жевательной резинки. Она взяла купюры, облизнула большой палец и пересчитала деньги дважды, Раз-Два-Три, Раз-Два-Три, и, нажав кнопку, открыла себе дверь в денежное хранилище. В этот момент банк, тихий и чистый, с бесцветной музыкой, вытекающей по головам из звуковых колонок на потолке, как показалось Джорджу, омылся золотым светом.



На обоях в подвальной мастерской Джорджа были нарисованы ветки лиственницы на тускло-сером фоне. Часы в различной стадии починки и разборки висели на стене - некоторые шли, некоторые нет, некоторые в своих корпусах, некоторые в виде латунных шестеренок, сидящих на своих осях. Часы с кукушкой, часы венские с маятниками, так называемые школьные и старые станционные часы висели на разных местах. Часто - двадцать пять или тридцать часов на стенах. Некоторые из них он хотел бы продать. Ни на одних не было никаких ценников. Шкаф слева от стола был сделан из неокрашенных сосновых планок и занимал пространство под лестницей, ведущей наверх в дом. От нахождения там, между сосновыми планками, нарисованными деревьями на обоях и деревом часов, и от того, что окошками в подвале были два маленьких кругляшка под самым потолком, каждому казалось, что это был какой-то, очень странный, вечно тикающий будуар. Джордж сидел за своим столом все время в течение дня, разглядывая в бифокальные очки и часто сквозь одну или две линзы карманного набора для ювелира латунные внутренности часов, вставляя и убирая валики, шестеренки и маховики, напевая несуществующие мелодии, которые исчезали из его памяти после их исполнения. Здесь он едва не довел до сумасшествия многих своих беспокойных внуков, когда заставлял их сидеть на жестком стуле и наблюдать, как он напевает и тычется с деталями безо всякого видимого результата. Вот эта штука вставляется, малец. Я тебе скажу, так и зарабатываются баксы. Совершенно нечем было заняться в это время, кроме попыток узнавания кусков песен из его напевов - чего ни один из внуков не мог сделать - да слушания, как тиканья разных часов, которые не только висели на стене, но и занимали раздвижные карточные столы, старую раскладушку и полки в книжном шкафу, начинали совпадать друг с другом. Черезвычайно редко все часы в комнате, похоже, начинали идти вместе. Но на следующий ход, однако, они начинали расходиться, и несчастная жертва Джорджа начинала почти всхлипывать от перспективы сидеть недвижно и вновь ждать следующего слияния звуков. Единственными источниками света в комнате были лишь одна небольшая настенная лампа с сороко-ваттной лампочкой и флуоресцентная ювелирная лампа Джорджа, которая крепилась к столу и могла быть повернута почти под каким-угодно углом, чтобы осветить любое место внутренностей часов. Свет был лишь единственным отвлечением для ребенка, сосланного на просмотр загадочного, тоскливого, леденящего душу, монотонного процесса ремонта старинных часов: смотреть на полет пыли. Ювелирная лампа прекрасно освещала пыль в воздухе рядом с часами, над которыми шла работа. Остальная часть комнаты оставалась темной с часами и вечно-неувядающими обоями и потому представляла собой превосходный контраст для освещенных на переднем плане крошек пыли, проплывавших в нимбе лампы. Ребенку казалось, что эти пятнышки были миниатюрными космическими кораблями, разведывающими наш внутренний космос: Гигант ремонтирует машину времени. Нам оставалось только надеяться, что он не чихнет и не совершит никакого резкого движения, и воздушная воронка не пошлет нас в безнадежный полет прочь от цели исследования. Кораблик был сделан лишь из овечьей шерсти и перхоти!


          Как Изготовить Птичье Гнездо: Берется тонкая пластина жести. Ножницами по металлу вырезаются четыре треугольника. Треугольники должны быть маленькими, не больше половины дюйма, желательно, еще меньше, если получится. Пробиваются дыры у двух углов основания треугольника, используя маленький молоток и самые тонкие гвозди или штифты. Крепкая швейная игла подойдет еще лучше, от нее образуется очень ровное отверстие. Согните каждый треугольник по воображаемой линии от вершины треугольника до середины основания. Угол сгиба должен быть как можно ближе к девяноста градусам, используя только невооруженный глаз (изготовление не требует точных математических измерений). Проденьте сквозь каждый согнутый треугольник рыболовную леску или кухонную бечеву, или можно суровую швейную нитку. Сейчас, необходимо набраться терпения; положите по очереди каждую согнутую жестянку между ногтями указательного и большого пальцев обеих рук так, что конец каждого треугольника выходил за пределы пальцев приблизительно на четверть дюйма. Прикрепите каждую жестянку к указательному пальцу, туго намотав нить по пальцу в районе первого сустава (но не так уж туго, чтобы не нарушилось кровообращение). Подобное действие потребует некоторой практики. Сожмите подушечками указательный и большой пальцы. Начните скручивать ими два треугольника - это будут Ваши клювики. Ими Вы будете подбирать траву и прутья, мишуру и разные кусочки бечевок и ниток и свивать их вместе в ветви, выбранного Вами дерева, куста или зарослей, в зависимости от вида птицы, чье гнездо Вы решаете сделать. (Это решение само по себе требует подготовки и предполагает, чтобы были изучены как можно много видов гнезда выбранного вида прежде, чем Вы начнете работу над своей версией. Даже более желательно провести как можно больше дневного времени, наблюдая за работой птиц по строительству дома; подобное наблюдение может оказаться неизмеримо полезным, когда придется обучаться особенным швам.) Не забудьте также, что материалы для изготовления гнезда должны быть подобраны и связаны прядь за прядью. Птицы не вьют досками, грубо говоря, а изучают каждую дощечку и палочку по отдельности. Подобный птичий метод может по первости показаться абсурдным для неразумного строителя гнезд, но вскоре обнаружится, что удовольствие от создания не рождается лишь эффективностью. (Другое желаемое достижение - это когда, достигнув определенной ловкости в свивании гнезд, начинают использовать лишь один клювик, как и должно быть. И здесь, тогда, тоже, необходимо преодолеть очередное искушение - постараться удержать свою свободную руку за спиной и не помогать птице человеческой рукой!)

          Когда гнездо готово, что вкладывается в него? Что угодно, по Вашему желанию, конечно: желуди, освобожденные от их чашечек; камни, разглаженные водой; прядь волос Вашего объекта желаний; Ваш первый молочный зуб - все, что угодно, и что может влезть в гнездо и принести Вам радость в каждый Ваш визит к гнезду. Через какое-то время вся округа может быть заполнена созвездием подобных гнезд, в каждом из которых будут храниться Ваши сокровища.

              - из утерянного памфлета Хауарда Аарона Кросби, с сопровождающими текст иллюстрациями и диаграммами, 1924 год.


Хауард добрался до северной части Филадельфии в семь часов утра в субботу. В девять часов он уже продал свою повозку и товары за двадцать долларов и был принят на работу упаковщиком в Атлантическую и Тихоокеанскую Чайную Компанию. Менеджер, Харри Миллер, спросил мое имя, а я подумал о том, что я стащил повозку и все товары и продал, как мои, так что меня больше не зовут Кросби, и я сказал ему - Лайтман, Аарон Лайтман, неуверенный в том, если бы я мог сохранить свое имя, но и не желая полностью отрезать себя от прошлого; я оставил себе второе имя; вот я - лежу в моей кровати с моей женой, не Катлин Кросби, в девичестве Блэк, но с Меган Лайтман, в девичестве Финн, я, Аарон Лайтман. Он начал упаковщиком. Ему нравилась работа, запах только что сделанной грубой коричневой бумаги, штабеля бумажных пакетов, их вытаскивание из штабеля, их распахивание одним махом. И ему нравилось заполнять эти пакеты - коробками и стеклянными банками, бутылками и консервами, и мясом, уютно устроенным в бумагу, затянутым туго бечевой, и свежим хлебом в их собственных пакетах. Он гордился тем, что заполнял каждый пакет как головоломку, втискивая как можно больше вещей в эту прямоугольную форму, но при этом не делая пакет слишком тяжелым для женщины и стараясь сбалансировать вес так, чтобы ничего не порвалось. Как только женщина начинала выкладывать ее покупки перед кассой, Хауард начинал сортировать их и раскладывать по порядку в своей голове, что как только крэкеры, кастрюли и мешочки муки появлялись возле него, он уже аккуратно упаковал их в коричневую обертку и оставалось лишь овеществить те пакеты в его голове настоящими яблоками, банками с жиром и коробками соли. Через два месяца после того, как его приняли на работу, он получил повышение, став начальником отдела овощей и фруктов, и он сделал из них райское место. Он сотворил храмы Фивы из апельсинов, лимонов и лаймы. Он сотворил первобытные леса из салата, брокколи и аспарагуса. Его околдовали запахи воска, холодной воды и деревянных ящиков, кожиц и кожур, рассказывающих сплетни о сладкой плоти под ними. Через шесть месяцев он стал помощником менеджера магазина. Он работал семь дней в неделю и писал стихи, расхваливающие компанию, в которой он работал (Пол был грязный, но все по силам - Я вымыл все хозяйственным мылом). Он женился на женщине по имени Меган Финн, которая болтала не умолкая с момента своего утреннего пробуждения - Как хорошо, Бог дал мне еще один день! приготовить мне ветчину с яичницей или оладьи с беконом? у меня еще есть голубика, но яйца испортятся, если я их не использую, а я могу добавить голубику в фруктовый пирог на сладкое к ужину, потому что я знаю, как ты любишь фруктовый пирог, и как сахарная корочка тебя усыпляет, словно теплое молоко усыпляет плачущего младенца, хотя я не знаю, почему, но я прочитала где-то, что от сахара люди взбудораживаются, но я не буду спорить об этом - до самого сна: Ох! Еще один день ушел, а мы усталые и честные, и любим друг друга и счастливы, как две горошины в стручке, две горошины в стручке! тебе смешно? горошин не бывает две! если бы так было, зачем нужно было бы лущить горох, столько времени заняло бы наполнить ложку, а я уж не говорю о том, как заполнить тарелку с девяти часов до двенадцати, так слепые знают, где у них еда на тарелке, как на часах, ветчина на шесть-тридцать! булочка на четырех часах! только так, так же Хелен Келлер делала, скорее всего, именно так, картошка на двенадцати! спокойной ночи, моя любовь.

Меган работала сортировщицей на фабрике, производящей еду в жестяных банках. Ну, я сортирую бобы, горох и морковь... Ох, это так тяжело и скучно, и тебе надо так быстро работать! Появляется аспарагус, и ты должна прям тут же отсортировать по размеру, цвету и качеству в нужную корзину - и быстро, быстро, быстро! - но так надо, и еда в банке лучше, чем свежая - ой, прости меня, мистер Овощи-с-Фруктами! - потому что много витаминов улетучивается, когда варишь дома, а горох лучше всего приготовлен в банке. Я знаю это, потому что они рассказали нам, что знают - витаминов больше в банке, потому что они делали эксперименты на белых крысах. У них появляется цинга в пять раз меньше, чем со свежей едой!

Хауард приносил ей цветы каждый день и апельсины. Каждый вечер, перед тем, как покинуть магазин, он останавливался в овощном отделе и подходил к секции фруктов, вдыхая свежий запах лимонов и апельсинов, их цитрусовый парфюм. Эти острые запахи взбадривали его. Он поднимал свой нос от ящиков с лаймой, освежевший и полный желания пойти домой к жене, которая громко говорила, как только слова приходили ей на ум, и никогда их не задерживала в себе, не разглядывала их и не собирала их вместе в тяжелом молчании, таком молчании, что могло бы треснуть под тобой тонким льдом - тонешь, тонешь.



* * *

Джордж проснулся ночью. Он еле мог говорить. Один из его внуков сидел на диване. Он сказал имя жены, Эрма. Что, дед? Эрма. Не более, чем шепот - имя пришло откуда-то издалека в его рот. Он не мог управлять воздухом, не мог сказать первый слог языком, у него получился лишь второй слог - ма - так что получилось, вроде Ума. Ума. Воды? Хочешь воды? Ума. Эрма? Хочешь увидеть Бабаню? У. У. Да.

Его жена пришла к нему, встав из их кровати, где она потом лежала в полудреме одна несколько часов каждую ночь после его смерти. На ней был легкий голубого цвета хлопчатобумажный халат с темно-синим кантом. Ее шлепанцы ширкали по деревянному полу коридора, потому что она шла мелкими шажками, все еще не отойдя от сна. Ширкание прекратилось, когда она пошла по персидскому ковру, покрывавшему пол гостиной. Она встала у его головы, наклонилась над ним и погладила его лицо. О, Джордж, ты моя сердечная радость. Разве наша с тобой жизнь не была прекрасной? Мы были везде с тобой вдвоем. Она дала ему отпить воды из стакана с нарисованными по бокам птицами. Вода смочила его рот, и он смог говорить. Кто читает мне? Кто читает? Что за книга? Она спросила, Какая книга, Джордж? Ты читал Деду, Чарли? Чарли сказал, Нет, Бабань. Она повернулась к Джорджу и сказала, Никто не читает тебе книгу, Джордж. Джордж ответил, Большую книгу. Нет, моя любовь, нет книги; никто не читает тебе. Здесь нет никого.



У Хауарда было меньше припадков в Филадельфии. Они все так же оглушали его, все еще оставляли его после себя разъеденным и обожженым внутри, словно электрический огонь проходил сквозь него. Но после них он наслаждался ободряющей помощью Меган. Она вела его к кровати, массировала его голову и поила горячим чаем. Иногда она читала ему один из ее грошовых романов. Припадки не раздражали ее. Она прочитала где-то, что в каких-то странах они считались нечто вроде святости. О, мой милый, милый Аарон, как ужасно это было! Я думала, ты разобьешь всю нашу посуду для гостей, как тряслись все чашки и тарелки в шкафу. Боже мой, ты чувствуешь себя, должно быть, очень плохо. Давай я помогу тебе лечь в постель и согреться. Какой запах? А ты ничего не чувствуешь? Надеюсь, это жареная свинина, потому что она будет у нас на ужин, или яблочный пирог, потому что я испекла его утром. Я так рада, что почти не было крови в этот раз. Ты не укусил свой язык, да? Метла очень хорошо подошла. Размер - прямо как раз, и я не думаю, чтобы ты смог ее перекусить. Посмотри, как будто жевал какой-то пес!

Потихоньку она заставила его пойти к доктору, который прописал ему бром, от чего уменьшилось количество припадков. Гос-па-ди, я не знаю какие шаманы-доктора там в Канаде, но здесь, в США - они самые лучшие в мире. По твоим рассказам, тебе повезло, что они не пристрелили тебя там, как бешеную собаку. Мой пес, Мистер Джиггс, заболел бешенством, когда я была девочкой, и пена появилась из его пасти, и он начал носиться по кругу по двору, и мой отец прибежал домой с фабрики с винтовкой и застрелил Мистера Джиггса прямо там, и я плакала после этого целую неделю. Он был такой веселый! Он гонялся за всеми мальчишками и рвал им штаны, и выкопал все соседские цветы, и ел кота на ужин каждый день. Бедный Мистер Джиггс!


          Domestica Borealis: 1. Новогодним утром мы наблюдали за воронами, собиравшими мишуру для своих гнезд с выброшенных елок по краям дороги. 2. Мы наблюдали, как наши тяжелые окна покрылись морозным узором. 3. Мы били леской по игральным картам, а потом построили из них дом. 4. После субботнего ужина мы оделись в мешковину и кидались яблоками в младших детей. 5. Мы тянули соломинки, кидали монетки и играли в китайские шашки. 6. Когда наступило время выбирать спальни, мы боролись на руках, кто первый. Победитель выбрал комнату, блистающую коронованными королями, дарующими благословление королевами, веселыми шутами, вальтами с надменными улыбками. Проигравший получил гораздо скромнее место с двойками, четверками, семерками, при всем при этом, хотя нас завораживали шикарные трефы и пики, злые бубны и ужасно красные черви - они, похоже, были совсем непобедимы.


Джордж вышел из забытия в последний раз за сорок восемь часов до смерти. До этого он был в бессознании два дня. Он разобрался с ситуацией и решил, что должен рассказать людям о чем-то. 2400 долларов наличными было спрятано в сиденье в подвальной мастерской. Часы в виде банджо Саймона Уилларда на стене стоили в десять раз больше, чем он говорил. В сейфовой ячейке хранилась подписанная книга первого издания Алой Буквы. Он очень любил всех.

Он очнулся в то время, когда главные системы его тела начали прекращать работу. Его легкие наполнились жидкостью, и он чувствовал, будто тонул. Когда он попробовал заговорить, он смог только выдавить из себя звук, похожий на скрип ржавого блока над высохшим колодцем. Он переводил свой взгляд от одного, стоящего у его головы, человека к другому, ожидая помощи. От вида этого вся семья очень огорчилась, особенно Марджори, его сестра, которая заплакала, уставилась на его широко-открытые глаза и стала повторять, Он так напуган. Он был мне, как папа, он так напуган, он был мне, как папа - пока ее не увели на кухню какие-то родственники. Внук сказал, Успокойся, Дед, от страха только труднее дышать. Он начал задыхаться, все быстрее и быстрее. Внук сказал, Я знаю, как это чувствуется, Дед; со мной случилось, когда был приступ астмы. Я испугался, тоже, испугался, что не могу дышать, но я просто расслабляюсь, и теперь я всегда могу дышать. Случилось со мной, тоже. Он посмотрел на молодого человека, он откуда-то знал его и верил ему. Как только он закрыл свои глаза, он все еще продолжал слышать свой хрип и ощутил бесчувственный вес тела и то, что покидает его, как будто он летал чуть ниже контуров и границ чего-то такого, что превосходно влезало на него и было необходимо для существования в этом мире. Было похоже на то, как будто он лежал лицом вверх под самой поверхностью воды. Голоса приближались и уходили, и звуки двигающихся тел гулко топали над ним. Все выглядело нарастающе незнакомым, другим. Он просто сделан из кого-то, кто говорил, Нет, нет; я удержу его внизу.


          Выберите любой час на оных часах. Предназначенье часовое находиться будет в том, чтобы стрелки указующие вернулись в избранное время, каковое, будучи выбранным, стрелки покидают и возвращаются чередой значков, помарок и цыфирей. Сии обозначения на лице часов важности не имеют; оне лишь указующие намеки на путь достижения избранного времени. И предназначенье передач и пружин тоже находиться в том, хотя сами по себе они особы в своих проявленьях, но будучи особыми лишь в подчинении всему механизмусу, дабы послужить возвращенью в избранное время. Сим манером часы представляются будто вселенная. Ужели не так, что наша вселенная есть механизмус, содержащий небесные передачи, кручащиеся шары, горнило солнечное, все сообразно сошедшее вместе, дабы человек возвернулся в тот избранный час, известный нам из Святого Писания как Время до падения человеческого? И будто невежественное насекомое ползет по лицу сех часов, не в силах окинуть взором лица всего, всех циклов нумерных, ни стрелки маленькой ни большой (каковые огибают небеса определенными путями, отображают знакомые нам тени, и повтореньями своими поддерживают нас в уверенности, хотя сими деяньями они задают нам загадку и вопиют к разуму нашему о тайнах глубоких), и перебирает ножками своими по поверхности, а запрятаны под ней передачи разныя и пружины, без никакого понимания о лежащем под сей поверхностью, так же корчится и беспокоится человек на коже пыльной земли, невежественный в замысле мировом, да и космоса самого, Богом произведенного и Им лишь понятым, и сие есть хорошо, и сие есть ужасом полное, и сие есть никак невыразимое, и вера разумная одна лишь услада боли отчаянной и воплям о нашем дивном и испорченном мире. Все таково и есть - простое, читатель верный, логическое и полное елеганта.

          из Умудренного Хорологиста
          преподобного Кеннера Давенпорта, 1783


Одной январской ночью 1972 года внимание Хауарда отвлеклось от книги, которую он читал в постели. Он представил себе свое спящее тело, представил, что если бы было возможно взмыть вверх от его мирно спящего лица к птицам в небо, что если бы было возможно увидеть недвижно лежащую фигуру, не мирно покачивающуюся в необъятности темного океана сна, а самой превратившейся в эту необъятность, душа или какое бы другое имя можно было дать тому, что покидало тело, так, что казалось бы отдыхающее тело просто было образом нечто такого, называемого душой, освободившееся от как бы соли, словно морская вода, испарившаяся под солнцем; и тогда то тело, лежащее на кровати, вздыхающее, что-то бормочущее, оказалось бы тем налетом, тем соляным столбом, пока душа, или какое-то другое название, присоединилась каким-то образом к видимой части себя, словно тень, как будто кто-то проснувшийся пошел домой по улице с работы, тень от него - человек с бумажным пакетом с шестью апельсинами внутри в одной руке и небольшой букет лилий в другой - была некоей неполной версией самого себя, которая, высвободившись от простой двухмерности, определяемой переменой света, проекцией темноты, стала бы автономной и свободной в передвижении силуэта, отбрасываемого человеком, и которая - он понял это, когда уходило солнце и выключался свет, когда исчезал весь свет между телом и плоскостями и поверхностями, куда могла спроецироваться форма от солнца, лампы или, даже, луны - на самом деле такой и была; он не видел причин сомневаться в том, что его тень точно так же спала, как и он, по одной простой причине, что он мог бы представить себя тенью чего-то - кого-то - и потому, скорее всего, его сон, его видения подтверждали его обязанность быть чьей-то тенью, и, скорее всего, пока тот некто спал, он был свободен проживать проснувшуюся жизнь; таким образом эта двойственная, взаимозависящая серия жизней образовала нечто вроде обоюдно-отпечатываемой картины; проснувшийся день каждой тени был противоположностью сна спящего, отбрасывающего ее. Когда он попытался объяснить это Меган, лежа с ней в кровати - он с Книгой Самых Популярных Стихов, лежащей у него на груди, она, держа указательный палец на нужной странице Бедных Сирот Тинсли Грандж - она сказала, Вот, должно быть, почему ты не можешь спать иногда по ночам, и у тебя бывают эти ужасные кошмары об этих больших темных домах с этими людьми, которых ты знаешь, но которые тебя не узнают, или об этой женщине и ее дочерях-двойняшках, замерзших на озере, с их переплетенными вместе волосами; твоя тень хочет заснуть, и тебе приходится вставать, так что она может спать. Ты только представь себе! А если твоя тень будит тебя, и ты будишь меня, моя тень, должно быть, тоже засыпает! Может, наши тени сговорились, мой дорогой; может, они стали криминальными партнерами, прямо как мы с тобой! Хауард сказал, Может быть, любовь моя. Может быть и так, и он поцеловал Мег в ухо, закрыл свою книгу, заснул и умер.



Когда умер Джордж, темная кровь покинула его конечности. Сначала его ступни, затем - низ ног. Затем ушла из рук. Он увидел это, только теперь он был далеко отсюда. Кровь ушла, будто испарилась; будто кровь превратилась в какой-то парящий дух, более неспособный ничего переносить. И потому она испарилась и оставила после себя следы солей и металлов в коридорах высохших вен. Его обескровленные ноги стали твердыми, как дерево. Его обескровленные ноги были мертвы, как доски. Его костлявые ступни были как свинцовые грузила, удерживаемые высохшими венами - его просоленные, закаленные металлом вены, которые сейчас были твердыми, как трубы, крепкими, как железные цепи. Словно можно было бы залезть к нему в грудь, схватить все трубы, расходящиеся от его сердца, потянуть за них, что было сил, и вытянуть кости из ступней сквозь ноги, пока они не стали бы болтаться у этого, почти сломанного двигателя, и, может, вес, притянутый артериями и венами, которые стали бы опускаться от груза, продлил бы еще ненадолго работу этого отработанного органа. Но его сердце было слишком хрупким, усталым и недвижным. Втулки вытерлись. Оно затвердевало желеобразным засыхающим камнем. И сейчас кровь просачивалась внутри него ослабевающими толчками, хотя незадолго до этого текла, крутилась, направлялась и двигалась мягким, но сильным мускулом.

Его лицо побледнело. У него больше не было никакого выражения. Правду говоря, на лице еще оставалось что-то вроде покоя, или, точнее, было похоже на приближающийся покой, но покой был совсем нечеловеческий. Задержавшийся вдохом воздух выходил тоненьким свистом выдохов и вздохов. Лицо больше не реагировало на свет. Тени пробегали по нему, а оно просто отражало их углы наклона, отражало проход дня длиной теней. Естественно, семья Джорджа не позволила прямым лучам встающего или садящегося солнца упасть на его лицо, но задергивания штор и жалюзей было нужными лишь для них, для живых глаз и живой кожи, и никак не влияло на вид их мужа, брата, отца, дедушки, лежащего на больничной койке. Человеческое уважение для него уже не существовало, поскольку такое уважение возможно было только выразить физическим удобством, а физические удобства сейчас ничего не значили для него (для нечто, лежащего перед членами семьи - нечто, ранее он - по крайней мере до такой степени, что он также определяемый, как продолжающее борьбу за жизнь, увядающее, умирающее нечто, уходил в глубину все дальше и дальше от гостиной комнаты, наполненной плачущей сестрой, дочерьми и женой, и внуками, а нечто лишь продолжало сохранять пантомиму человеческой жизни), ничего не значили для него, как для каких-нибудь его часов, ожидающих свою очередь, чтобы с них вытерли пыль и успокоили маслом из льняных семечек, долго нянчились с ними и потом оплакали задолго до того, как они стали бывшими (потому что так готовятся живые, или стараются готовиться, к неизвестному бывшему - представляя бывшее как все еще надвигающееся; скорее всего, настоящая правда в том, что они начинают оплакивать из-за неизбежности бывшего и от того, что они накладывают свои, человеческие страхи об их собственном бывшее на происходящее, и от близости к этому они перестают или просто не могут продолжать оплакивать кого-то другого), словно их лопнувшие пружины уже раскрутились или груз опустился до самого низкого уровня последнего, непочиняемого времени.



Мысль, что он стал часами, была подобна такой, как будто часы стали бы пружиной в часах, когда она ломалась и разлеталась в клочья, когда к нему приходили его приступы. Но он не стал похож на часы или, по крайней мере, стал похож на часы лишь для меня. А для себя? Кто знает. И потому, это был не он, кто стал похожим на часы, а я.



* * *

Два события произошли в 1953 году: Открыли новую скоростную дорогу между штатами, и мать второй жены Хауарда заболела в Питтсбурге. Меган сказала ему, что ему нельзя ехать к ней в Питтсбург. Мать была очень строгой католичкой, и если бы она обнаружила, что ее дочь вышла замуж за сына священника Методистской церкви, шансов на ее выздоровление не было бы никаких. Мать тут же бы умерла с полным ртом проклятий и моим именем, сказала она. Это означало, что он должен был встретить Рождество в одиночестве. Меган испекла фруктовый пирог и мясной рулет. Он проводил ее до автобусной станции и помог ей сесть на четыре-тридцать до Питтсбурга и всех остановок на пути. Она говорила с ним все это время. Она открыла автобусное окошко и сказала, чтобы он вытащил из морозильника ванильное мороженое за пятнадцать минут до того, как он станет есть фруктовый пирог, что оно станет помягче, как ему особенно нравится, и добавила, я тебя люблю. Он сказал, Я буду в порядке, я буду в порядке, все еще не отойдя от факта, что у нее, оказывается, была мать в Питтсбурге. Двадцать пять лет у нее была мать в Питтсбурге.

За пять месяцев до этого было закончено строительство скоростной дороги. Она тянулась длинной линией на север по побережью. Иммигранты, бродяги, работяги долбили, резали, взрывали и снимали слой за слоем землю сквозь леса, реки и ущелья, горы и болота, затем выравнивали дорогу промытым гравием, заливали сверху горячим асфальтом, обкатывали катком и, после остывания, рисовали линию посередине. У этих новых супер-хайвеев были номера вместо имен. За день до Рождества он положил холодный мясной рулет и шесть бутылок колы в бумажный пакет и достал свой дорожный набор туалетных принадлежностей, потом позвонил другу по магазину Джимми Дрицосу. Он спросил у Джимми, смог бы тот дать ему на время старый фордовский седан. Джимми сказал, Конечно, конечно. Родственники будут. Конечно, конечно, бери, дружище. Он доехал на автобусе до дома Джимми Дрицоса в греческом районе города. Джимми менял перегоревшие лампочки на праздничной гирлянде, обвивающей железные поручни входа. Джимми предложил ему выпить. Он сказал, Нет, спасибо, Джимми, нет. Джимми предложил ему взять еды домой. Он сказал, Спасибо, Джимми, спасибо тебе и твоей жене. Джимми дал ему ключи и тарелку телятины и сказал, Поосторожнее с переключением скоростей, дружище. Он кивнул головой и нажал педаль, и машина выкатилась со съезда к дому на нейтральной скорости. Он переключил на первую скорость, отпустил педаль сцепления и нажал на скоростную педаль. Сцепление засвистело, задергалось и заблокировалось. Автомобиль дернулся и встал. Джимми Дрицос посмотрел на него, держа разукрашенные лампочки в каждой руке, и крикнул, Чештыпилта, дружище? а потом засмеялся. Хауард махнул тому рукой, переключил скорость и потихоньку, со скоростью пять миль в час, доковылял до угла, завернул и вновь встал, в этот раз - не под глазами Джимми Дрицоса. Он провел четыре часа, ковыляя по улицам Филадельфии в канун Рождества, учась вождению машины. В девять часов вечера, когда пошел легкий снег, он повел Форд Джимми Дрицоса по скоростной дороге на север.

Секретом Меган была ее мать в Питтсбурге. Его секретом было то, что он следил за членами своей первой семьи и их передвижениями по Нью Ингланд. Он звонил в почтовые офисы, чтобы уточнять их адреса. Он звонил телефонным операторам, и ему давали их новые номера. Когда его сын Джордж переехал в Энон, штат Массачусеттс, оператор сказал, что было два Дж. Кросби. Хауард позвонил по первому номеру. Старая женщина ответила и сказала, Это миссис Гас Кросби. С кем это я говорю? Хауард повесил трубку и записал второй номер в записной книжке.

Где-то в Коннектикуте он остановился и поспал четыре часа на заднем сиденье Форда. Он проснулся замерзшим. Он остановился на заправочной станции. Он достал свой дорожный набор и пошел в станционный туалет. Он почистил зубы, причесал волосы на голове и брызнул одеколоном по ним, и затем побрился опасной бритвой, подаренной ему его отцом на шестнадцатилетие - он все еще продолжал натачивать его, хотя оно могло легко поранить кожу весом бритвы. В полдень он съехал с хайвэя на 24 съезде. Он повернул налево и проследовал три мили по Мэйн Стрит. Он повернул опять налево на Арбор Стрит и притормозил, разглядывая номера домов на дверных коробках и почтовых ящиках. Он доехал до небольшого, желтого цвета дома с зелеными ставнями. На почтовом ящике в конце плиточной дорожки, ведущей ко входу в дом, была надпись ДЖОРДЖ В. КРОСБИ. Не выключая двигателя, Хауард вышел из машины, прошел по плиточной дорожке и постучал во входную дверь дома сына.


          Homo Borealis: 1. Мы пинули кору упавшего дерева, и мягкое волокно древа оказалось бесцветным, как опилки, и местами покрытое странными рисунками, похожими на какие-то письмена, написанные по древу пером или другим, очень острым инструментом, и затем поверх была положена кора - грубая кожа, защищенное занозами укрытие, которое скрывало секретный язык письма. Эти иероглифы для нас были, как откровения, как сообщения, оставленные кем-то для того, чтобы мы нашли их, стали думать над ними, тыкать в них и стараться исчиркать их своими прутьями, так и не поняв их, и оставить их, как тотемы кому бы они ни принадлежали, пока мы не наткнулись на них, продираясь сквозь кусты. 2. Мы придумывали истории о людях, которые покрыли себя татуировками запутанных и важных инструкций. Татуировки были нанесены чернилами глубоко под кожу, и этих людей можно было отличить по их длинным, тонким I-шрамам на их спинах, которые надо было бы вновь разрезать, и кожа открыла бы, как двери, всеобщему обозрению косички мышц и секретный текст. Конечно, эти люди не могли знать о своем секретном предназначении. И, конечно, люди, кто должны были прочесть эти сообщения, обязаны были пройти сквозь долгий и трудный процесс расшифровывания еле заметных намеков и указаний, чтобы найти тех специальных курьеров, чтобы нелегко было найти и человека и сообщение. Искатель должен был найти курьера; он должен был определить в курьере курьера, пока тот старался продать ему старую лошадь или подавал ему завтрак в гостинице, или жаловался на политиков во время утреннего кофе. 3. Эти истории были безграмотные. Мы, в конце концов, почувствовали глупость приписывания неизвестного секретным интригам, заговорам. Все везде было почти неявно. Понимание озаряло, когда оно приходило, казалось, без особой явной причины, а мы и были причиной. Мы построили наш город тогда из всего, что пришло к нам на нашем пути, или что попалось нам, так что мы жили в волосяных хижинах, в гнездах из оберток, мишуры и ниток, которые мы продевали сквозь орехи и прикрепляли под потолком куском липкой ленты или старой жвачки, и они все были разного цвета от разных мотков, найденных нами. Здание Городского Совета было сделано из соломинок для питья (некоторые с локтевым изгибом, большинство без него), колесных колпаков и фольги от сигаретных пачек. Бессчетное количество людей жило в изгибах деревьев под крышами из воскресных газет, которые становились коричневыми от солнца. Когда шел дождь, эти дома разбухали, превращались в пульпу и смывались водой; и жильцы после всего сушились на солнце и вновь начинали собирать, жестянки, мелочь, спичечные коробки и бумажные кораблики в жирных пятнах от жареной картошки и луковых колец. 4. Зеленое море стало серым, и его поверхность была похоже на мембрану. Когда мы проникли сквозь него за ракушками, оно раздвинулось перед нами безо всякого сопротивления и сошлось назад после наших оттопыренных пальцев ноги. Мы ощутили всего его, ослепшие, внутри подвижного серого тела, мы прочесывали его песок и находили гладкие камни для наших покрывал ветра и тумана и всего того, что задерживалось в наших волосах, когда мы всплывали, и, как ртуть, сбегало с нас и возвращалось к себе - бесшовное, неотличимое, подвижное, первозданное. Мы путешествовали стайками. Мы всплывали и мельком видели отвесные скалы, колонны кремнезема, покрытую елями тайгу. Мы видели снежные пляжи и песчаные метели. 5. Когда пришло время умирать, мы знали это, и мы ушли в глубину, где легли на дно, и наши кости превратились в латунь. Нас подобрали. Нас использовали, чтобы починить часы, музыкальные автоматы; наши копчики были вставлены во втулки, наши спины спаяны в часовые механизмы. Наши ребра стали зубцами передач и стучали и клацали, словно клыки. Так, наконец, мы все соединились.


Последнее, о чем вспомнил Джордж Вашингтон Кросби, умирая - Рождественский ужин 1953 года. В дверь позвонили как раз в то время, когда он, его жена и их дочери - Бетси и Клэр, две дочери, сидевшие сейчас у его койки, осунувшиеся, бледные, усталые; дочери, которых он любил, и которые всегда будут его дочурками, пока он так их считает, пока он не умер, сегодня - садились за стол. И когда он умер, он уже не помнил, как встал из-за стола и пробормотал, Боже мой, ну, что сейчас-то? и пошел к двери. Он вспомнил, что все количество лет, стоявшее между ним, мальчиком двенадцати лет, и ним же, мужчиной средних лет, мужем и отцом, сократилось до нуля, когда он узнал в старике у входной двери отца, которого он не видел с тех пор, как его отец Хауард Аарон Кросби вернулся к своему дому в Уэст Коув, штат Мэйн, однажды ночью по окончании своего маршрута, продавая щетки и мыло домашним хозяйкам, увидел свою семью в тусклом свете кухонного окна, хлестнул своего мула Принца Эдварда ореховым прутом и поехал дальше по дороге со своей повозкой, пока не прибыл безымянным в Филадельфию.

Его отец сел на краю дивана, держа шляпу в руках, a двигатель его, одолженной на время, машины продолжал работать. От еды на столе поднимался пар, и он сказал, Нет, нет, он не мог оставаться. Он спросил, как все было: Ты в порядке? Как твои сестры? Твоя мать? Джо? О, вот как. А это кто? А, Бетси. А ты кто? Клэр, да. Да, да, конечно, ты стесняешься - я же чужой старик, да. Хорошо бы, но нет, мне надо ехать. Был очень рад вновь тебя увидеть, Джордж. Да, да, буду. Прощай.




© Алексей Егоров, перевод, 2012-2017.
© Сетевая Словесность, публикация, 2012-2017.





 
 

Все для праздника: веселые очки, воздушные шарики, свечи, гирлянды.

sharlot.ru


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Михаил Рабинович: Рассказы [Она взяла меня под руку, я почувствовал, как нежные мурашки побежали от ее пальчиков, я выпрямился, я все еще намного выше ее, она молчала - я даже испугался...] Любовь Шарий: Астрид Линдгрен и ее книга "равная целой жизни" [Меня бесконечно трогает ее жизнь на всех этапах - эта драма в молодости и то, как она трансформировала свое чувство вины, то, как она впитала в себя войну...] Марина Черноскутова: В округлой синеве стиха... (О книге Натальи Лясковской "Сильный ангел") [Книга, словно спираль, воронка, закрученная ветром, а каждое стихотворение - былинка одуванчика, попавшая в круговорот...] Дмитрий Близнюк: Тебе и апрелю [век мой, мальчишка, / давай присядем на берегу, / посмотрим - что же мы натворили? / и кто эти муаровые цифровые великаны?..] Джозеф Фазано: Стихотворения [Джозеф Фазано (Joseph Fasano) - американский поэт, лауреат и финалист различных литературных премий США, в том числе поэтической премии RATTLE 2008 года...] Николай Васильев: Дом, покосившийся к разуму (О книге Василия Филиппова "Карандашом зрачка") [Поэтика Василия Филиппова - это место поворота от магического ли, мистического - и в равной степени чувственного - начала поэзии, поднимающего душу на...] Александр М. Кобринский: Безъязыкий одуванчик [В зените солнце. Час полуденный. / Но город вымер. Нет людей. / Жара привязана к безлюдью / невыносимостью своей.] Георгий Жердев: В садах Поэзии [в садах / поэзии / и лютик / не сорняк]
Словесность