Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
   
П
О
И
С
К

Словесность




НЕФТЬ


Глава 1.  ВОДА

Сегодня гады вот что придумали.

Убедившись, что ничего им из меня не выпарить, выдали стопку школьных тетрадей в клетку, четыре карандаша и точилку: Петя - он принес - молча положил на тумбочку.

И понял я, что дело теперь уж точно швах, и почувствовал облегченье. Вместе с этой мыслью пришел призрак праздности, и я даже с некоторым любопытством воззрился на Петю.

Он попрохаживался не глядя, хмыкнул и подался к двери.

Я хотел было вопросительно вякнуть, но ступор речи свел мне челюсть.

Замок прицокнул язычком, и понял я, чтo это: они хотят, чтоб я начал писать.

Первым встряло в голову - изорвать бумагу.

Но искус был большой: книг я не видел, как прошлогодний снег - полгода. Появись у меня книги, на все б мне стало наплевать. Дать мне книги - все равно что выпустить на волю...

Письмо же равноценно чтению. Однако оно менее свободно, и гады про то знают: это все равно как гулять на привязи.

По крайней мере, письмо ему, чтению, подражает. Неравноценно оно потому, что оставляет следы, по которым есть шанс пишущего отследить, удержать в прицеле: читающий - охотник, пишущий - беляк, мечущийся по белизне забвенья бумажного поля.

Вот и решили сыграть ниже пояса. Ведь знают, гады, что люди как раз и берутся за письмо, когда становится невмоготу читать доступные книги, а когда книжки вообще не доступны, то и подавно писателями становятся.

Потому они и решили поставить на это, и таким - косвенным - образом, выпустив меня попетлять, побродить на свободе - самим подглядеть: авось приведу их к тому, что вот уж месяцев семь им никак не выкатать еженощными дознаниями.

В общем, не устоял я пред искушением. Тем более - наконец появился шанс повременить с их ночными бенцами.

А ежели придут, то так и скажу: пошли вон, мешаете.

Продержавшись какое-то время, искоса поглядывая на лежащее на тумбочке сокровище, я осторожно взял карандаш и поводил наискосок по обоям, тщательно заостряя грифель, раскрыл тетрадь и, не задумываясь, надписал:



"И вот прошло сначала пять лет, потом еще три, и еще два. Мне восемнадцать, я живу.

Сейчас я живу в лете, лето жаркое стоит в Баку. Под его горячими ладонями размягчается асфальт, я чувствую это через подошвы сандалий.

В Баку находится дом моей бабушки, где я гость.

Город похож на театр, скина которого - бухта Каспийского моря.

Дома, как виноградинки фруктовой горы на базарном прилавке, лепятся друг к другу по ярусам чашеобразного склона.

На одном из средних ярусов расползлась по холмам крепость Ичери-Шехер, взявшая в оправу шкатулку Дворца Ширваншахов; на самом высоком темнеет тяжелой зеленью кипарисов парк им. Кирова.

После заката опасно гулять по его аллеям. Особенно юношам-чужакам, не владеющим местным диалектом.

Поэтому я, став для безопасности немым, ускоряю шаг.

И еще ускоряю его - мимо компании, расположившейся на последней скамейке аллеи, у самого выхода из кипарисовых сумерек.

Меня окликают.

Я отвечаю по-английски.

Компания выражает сначала смущение, затем восторг.

И смущение, и восторг - варварские.

Меня обжимает гурьба шпаны, усаживает на щербатую скамейку.

Никаких расспросов, мне протягивают сбитую на пятку гильзу "Ялты", за ней вьется нитка анаши.

Недоуменно затягиваюсь, пыхаю с кашлем - на меня пялится хохот.

Как цыгане - мелко теребя и ощупывая - трогают мою одежду, я отстраняюсь.

Отстранение мое резко, оно задевает.

Ощерившись, у меня отбирают: папиросу, часы, кошелек, альбом, карандаш, носовой платок и дыханье.

В карманах оказывается ничего. Вывернутые - жалкие, как обмотки на щенячьих подрезанных ушах, я тщательно заправляю их и по-английски требую вернуть мои вещи.

Невнимание. Про себя я вижу, как прорезь в моей печени от скользкой финки постепенно вместе с кровью переливается в глухоту.

Потеря сознания почему-то мной связывается с тишиной, накрывающей вместе с гребнем сурового прибоя.

Примерный перевод того, что слышу: "Сейчас мы покоцаем этого фраера и наконец-то поужинаем. Вагиф, сгоняй-ка за фуртухой."

Что такое "фуртуха" мне неизвестно.

Я ложусь на землю, вспомнив, что кавказские овчарки на лежачего не нападают.

Мягкий песок под щекой тепел, я вжимаюсь в землю, становлюсь неровностью дорожки. Прокатись по мне сейчас велосипед, мой хребет показался бы его шинам легкой встряской на ухабе.

Лежа, я то представляю, как мои части уже движутся по кишечнику хулиганской злости, то - как они еще жарятся, насажанные на эту самую фуртуху. Я ненавижу загадочную фуртуху, хотя догадываюсь, что она ко мне равнодушна.

Я уверен, меня съедят.

Главарь еще что-то деловито наказывает посыльному Вагифу, но мне уже ясно, что мое лежание им вот-вот станет невмоготу.

Вагиф, выслушав и покорно кивнув, воровато шныряет в глубь парка, пропадая за кустами белой, белым прахом цвета осыпающейся акации.

Мне хочется запеть "Интернационал".

Меня вновь усаживают. Объясняют: среди них есть художник-любитель, сейчас он покажет свою искусность: он срисует мой профиль.

Своей неподвижностью я выражаю презренье: моя неподвижность ждет, когда ей будут возвращены мои вещи.

Они решают, что я позирую.

Я - позер: вместо того, чтоб дать деру целым, жду, когда мне вернут то, что мне ценно.

Ценно: не целлюлоза альбомных листов или углерод карандаша, но Облако. Облако впечатления, которое я повстречал, бродя утром по городу. Как след чудесного уличного знакомства справа-налево я черкнул в альбоме московский телефон. Но прежде - навсегда запомнил. Однако оставить в руках неприятеля - хотя и в виде шифра - координаты цели было невозможно. Я ждал.

Тем временем лист покрывался художественными каракулями врага.

Слух мерзко пестрел задорными комментариями товарищей рисовавшего.

Между стволов кипарисов поверх невидного с этого края аллеи обрыва, у вспухшего высотой горизонта мельтешили стайки морской ряби, подсвеченной уже исходящим силой закатом. Прогуливавшиеся заблаговременно покинули парк: пустынная аллея не содержит свидетеля. Столбики пыли (кто поднял ее?) плавно вращаются в пластах мягкого света заката: вытекающая медленно масса светлого тепла, нарезанная стремительными свечками кипарисов.

Наконец издевательство окончено. В потешном смехе мне показывают мое изуродованное лицо. Я зажмуриваюсь. Не глядя захлопываю альбом, вырываю карандаш, поднимаю из пыли носовой платок и, кажется, начинаю дышать. В ответ на улюлюканье по-английски промолчав, удаляюсь.

Вслед мне кричит рисовавший: "Извини, чувак, ты получился - как баба!"

Как бы внутри слепоты наворачиваются обидные слезы. Мой быстрый шаг похож на замедляющийся бег. Под гору миную тревожный распах пустыря, взмыв, перелетаю через мусорную кучу. У помойного контейнера понуро стоит худющая коричневая корова с длинными, будто подведенными ресницами. Поведя рогатой башкой в мою сторону, скорбно промычала. Вскоре напав на дорогу, стремглав опускаюсь в Крепость, и путаюсь в ее переулках.

Крепость Ичери-Шехер еще более опасная, чем парк им. Кирова, местность. Негодование и обида делают меня к этому равнодушным. Холмистые улички здесь так узки, что в некоторых винтовых перепадах сподручней перемещаться боком. Немые стены домов, чьи окна, как взгляд под паранджей, поглощенно смотрят внутрь двориков и частной азиатской жизни. Пространство внешнее здесь не существует. Вместо него - теснота. Я знаю, если здесь будут бить вплоть до смерти жену, то это не будет касаться соседей. В этой местности семья - плацдарм невидной, но нескрываемой - принятой и приятной тирании - шариата.

Крепость - злачная местность Баку. Как в Москве 47-го года Марьина Роща или Томилино. Основная деятельность здешнего населения - сбыт ирано-турецкой контрабанды. Даже я, пришелец, знаю в нем две чайханы, где у аксакалоподобного, смакующего свою праздную неподвижность, бабая можно купить за рубль пачку солдатского, без фильтра "Кэмела", - чтоб с тихим шиком выкурить половину за вечер в "Ракушке" на Бульваре.

В Старом Городе "малины" столь же часты, как и археологические раскопки. На пустыре из-под песочных осыпей извлекаются алтари какой-то разновидности зороастрийского культа. Раскапываются и реставрируются части архитектурного комплекса Дворца Ширваншахов: диван-сарай, диван-хане, усыпальница, мечеть с минаретом, во рву с канавками стоков - дворцовая баня, мавзолей Бакуви и восточный портал. Известняк их стен увит и обсыпан алджебраическим орнаментом из витиеватой речи пророка (алгебра - изобретение тирании: от числа к переменной: в уравнение подставляется все что угодно - единица или стадо шахских подданных).

Почти все экспонаты Дворца, так и не став памятниками, прибираются к рукам здешних дельцов. В банях устраивается базар, в нем - торговая суета, сапожные лавки, парикмахерская, чайхана. Диван-сарай становится рестораном. Здесь неделю тому назад, накануне отъезда моего брата Пети в Москву, мы вчетвером (еще с дядей и отцом) вкусно ели жареные потроха. (Мы ели много еще чего, но ливер помнится особенно: забавно было на шипящей сковороде среди перченых, накромсанных в масло кусочков разбирать - где легкие, где печень, а где желудок или почки, - забавная работа по различенью: так же различаются буквы во взвинченной и размешанной борзописи, или капли в море; по тому же принципу различается в точке ничто, из которого, проклевываясь стаей, его взрывая, вырываются знаки, несущие вселенную и Различие. На столе - бутылка вина "Чинар", четыре зеленых столбика минеральной воды "Бадамлы", блюдо с тархуном, рейханом, кинзой и мелким зеленым виноградом - блюдо с возможным кормом съедаемого нами барана.)

Безуспешно пытаясь распутать клубок переулков, я случайно оказываюсь на территории дворца. Густые, влажные, как одышка июля, сумерки; набегающие волны звона цикад; полная звездной пыли луна.

Чтобы осмотреться, я забрался на плоскую крышу какого-то низкого дворцового помещения. Внизу рушился в рое огней город. Озеро лунного света, полоня горизонт, пучась облаком дымки в небо, медленно, как впечатленный взгляд, размещалось в бухте. На юге, за ящеркой мыса Баилова, моргал маяк.

Я почти успокоился. Раскрыл альбом, чтобы до конца вырвать обиду. Но ничего не увидел, кроме чистых листов лунного света, трех неудачных эскизов, каракулей адреса и телефона, - и страницы своего удивленья, в котором я застыл...

Очнувшись, еще раз перелистал альбом, но незнакомое изображение в нем было только одно: профиль моего  в п е ч а т л е н и я. Лицо ее все время стояло прозрачно передо мной. Только преломленными его чертами я мог видеть предметы, ландшафт, прохожих...

Хулиган польстил моей внешности от неумения, но вышло чудо: каким-то непостижимым образом означилось подобие.

У меня и сейчас хранится этот рисунок. Никакого особенного мастерства в нем не наблюдается. Некоторые линии для пущей точности передачи проведены дважды. Профанство очевидно сразу: так школьник забавы праздной ради, высунув кончик старательного язычка, рисует физиономию одноклассника на крышке парты.

Но в этом рисунке главным был случай. Так в путанице дадаистических траекторий иногда чудом проступает точный смысл. Неумелое старание, немыслимо избежав пародии, проявило случайное подобие образов, которое поначалу было мною принято за сходство. Сейчас то, что изображает этот рисунок, похоже на ничто, но при этом остается мне подобным: на нем изображена мое впечатленье...

Заглядевшись на луну и воду, я позабыл об опасности своего местонахожденья. В любую минуту я мог бы оказаться в еще более мерзкой ситуации, чем та, из которой только что выбрался. Спохватившись, я расставил в уме вешки ориентиров и вскоре уже вполне представлял, последовательность каких именно поворотов мне нужно предпринять, чтобы выбраться прочь из Старого Города: и далее руслом сливающихся переулков прорваться на Кривую улицу и по ней - к набережной, - там, в прибрежном кафе "Ракушка" меня ждал отец.

Но вода поднималась столбом волнистого света в небо и омывала мутный желток луны: зрелище, от которого можно оторваться, только если удастся в него проникнуть всем существом.

Я все же сумел посмотреть на часы и убедиться, что чудовищно опаздываю: вот-вот ожидание отца превратится, минуя наскоро раздраженность, в равнодушие, и он спокойно оправится к Фонаревым без меня.

Напоследок я взглянул вверх: вдруг паутинные линии лунной карты проступили ясней, прожилки медузообразной субстанции, расплывшейся по лунному диску, утолщились и, сопротивляясь вязкому клубящемуся теченью, внезапно стали набухать, смещаться, уменьшая прозрачность, приобретая телесность зренья; и вот уже в них проступил немой и дикий крик зародыша: восхитительный страх, медленно стекая по шее, груди, куда-то вниз к местечку паха, сладко сжал все внутренности...

Потом, происшедшее внезапно, как утреннее беспамятство сна, что-то передернулось в свете, словно в "волшебном фонаре" были мгновенно переставлены слайды.

Я почувствовал, что на крыше еще кто-то есть. Плоскость ее - примерно, квадрат шагов в семь по диагонали - до сих пор служила основанием только для столба теплейшей звездной темноты - стержня моей бакинской ночи, - только основанием моего удивления чудесной случайности рисунка и странному лунному виденью, но внезапно весомость этого виденья воплотилась в чье-то дополнительное присутствие, которое я стал теперь способен внутренне ясно ощущать и даже слышать, - поскольку присутствие это зашевелилось. (Шелест платья, который распускает паутинкой в слухе тело бабочки, выпрастывающейся из кокона сладкого лунного сна.)



"...Я очнулась, прянув от страха, что он напугался. Лицо побледнело до свеченья: он слепо подступал ко мне все ближе, расставив, как для поимки невидимки, руки, развернув ладони. Он был на взводе. Я подала голос...

С этим я и живу теперь.

Он подобрал меня: уже третью ночь я спала на крыше кухни, укрывшись от комаров стянутой у хозяина простыней. В кухне я до прошлой субботы работала - мыла посуду, заваривала чай. Хозяин выкинул меня от жадности: я стала строптива, нечаянно вкусив молодого тела, и перестала приносить самую верную прибыль - ветхие рублевки стариков, - базарных паханов, леваков районных совхозов. Теперь заваривает чай и полощет посуду его придурковатый сынок: его вздутая водянкой головка качается, как кувшин на голове, салатовая капля течет, удлиняясь гирькой, покуда он трет засаленным полотенцем тарелку, - не успев шмыгнуть носом, он растирает ее по фаянсу.

Ресторанщик - сволочь: купил меня у матери в Нахалстрое, куда обратно теперь я вернусь только мертвой. Три года назад мы приехали в Баку из Карабаха и поселились на окраине Черного города. Папу взяли на стройку: нам должны были этой весной дать комнату в общежитии, но прошлым летом его убило машиной. Когда нам сказали, мать закричала, а я схватила братика в охапку и, обнимая его, укусила себя за запястье до крови. От укуса у меня остались восемь шрамов, как след от часиков на тугом браслете. До стройки далеко, в Нахалстрое никто не знал, как найти наш сарай: там свалка и люди от бедности и страха - пуганные звери. Поэтому папу схоронили без нас, под забором кладбища, как собаку. Спешили, чтоб не дело в милиции не завелось. Мать потом ходила проклясть эту машину, но ее перевезли на другой участок: мать прокляла только место.

Я уже год в Старом Городе. Мать на вырученные от моей продажи деньги уехала к троюродной сестре в Ростов: жена ресторанщика, Азиза, сказала, что - слышала. Я решила проклясть мать, если она бросила брата.

Далеко от ресторана мне уходить нельзя: не прокормлюсь - и страшно. Город я знаю только со стороны - он виден отсюда, как на ладони. У себя в голове я гуляю по нему, а пойти на самом деле - жутко: кто я?

Когда я увидела его, я подумала во сне: "Он хороший."

Он испугался, и я виновата: вспугнуть добро - грех.

По-русски я очень плохо говорю, хотя все простое понимаю. Поэтому я стала тихо насвистывать. Это русская песня, я часто слышала ее по радио. Она как колыбельная, с очень грустным, словно голубым мотивом.

Послушав, успокоился.

Потом мы сидели на краю крыши, смотрели в море.

Луна медленно поднималась в зенит.

Большой, как остров, корабль вплывал в бухту.

Я вспомнил: "Большая, как остров, луна выплывает в небо. От пенья цикад волнуется ткань ее света. Сторож бьет в колотушку. Кого он пугает? Ведь вор - это забвенье."

Азиза вынесла приступ страшного кашля во двор, - чтобы не разбудить мужа, который тогда примется на нее кричать. Она давилась судорогой легких и харкала - густо, с тугим шлепком.

В ответ ей пролаяла собака.

Он взял меня с собой. Мы шли по городу, как по моему воображению. Я почти все узнавала, только твердые раньше стены теперь зыбко дышали, будто поверхность застывающего хаша. У меня кружилась голова, хотелось пить.

Мы вошли во двор, поднялись по круглой лестнице. Я обернулась. Сквозь виноградную листву горело окно; в нем женщина, улыбаясь, наливала мужу чай. Он поднимал к глазам армуд и любовался горячим, терпким цветом.

Мы прошли по дому на цыпочках, но я бы пролетела или проползла - только бы бесшумно.





Глава 2.  ЛУНА

Я постелил ей на балконе, сказал, чтобы ложилась - тихо, как мышь, а сам отправился к отцу.

Ленточка света спускалась вдоль косяка его комнаты и, преломившись о пол, растекалась - не ровным углом, но, как пролитое молоко - расширяющейся в направлении опрокинувшего движенья лужицей, с округлой кромкой, исчезала у противоположной стены, впитываясь медленно ворсом ковровой дорожки.

Он еще не спал. На меня не взглянул: когда занят письмом, его ничто не может отвлечь. Мне иногда кажется, что мы - те, кого он любит - только потому и существуем, что он пишет нас, и существование наше - это жизнь на кончике его пера, и линии наших движений, жестов, мыслей, чувств - суть его огромный почерк.

Наконец, он дописал фразу и, все еще глядя в лист, потянулся к спичечному коробку, чтобы заново раскочегарить простывшую трубку.

Я спросил:

- Что у Фонаревых?

- Тебе нужно в пятницу оказаться в Москве. Спросишь Петра, он расскажет тебе о Фонаревых, чего ты не знаешь. Скажешь - теперь можно, я велел.

Он обернулся и толкнул пошире окно, чтобы выпустить облако табачного дыма, которому уже становилось тесно.

Я ждал.

Большая ночная бабочка наконец запуталась в лабиринте дыма, пробираясь среди плавных сгустков к тесному конусу света настольной лампы, и ударилась в стопку книг. Одурманенный и оглушенный, бражник плавно поводит крылышками, будто продолжая свой сложный полет по неторопливому бессознанию, и я странно думаю, что cон вообще всего лишь похож на обморок легкий действительности. Отец аккуратно, за туловище, берет в пальцы этот кусочек полета во сне и по параболе переправляет в окно. Сипло пыхнув два раза, затягивается.

- Потом пойдешь в "Инюрколлегию" - составишь запрос. Теперь пора. Сейчас иди спать, утром купишь билет. Вот деньги.

Он вытянул из стопки книгу, раскрыл - я подошел и взял заложенные десятки.

Уже в дверях услышал:

- Возьми ее с собой. Пригодится.

В коридоре я столкнулся с Цилей. Она подслушивала, и теперь напряженно решала, в какую сторону ей улепетывать.

Вообще, она часто оказывается в неловком для себя положении - и все потому, что, бесконечно волнуясь, никак не умеет найти возможности собраться, - всякий раз забывая напрочь сразу все альтернативы, из которых следовало бы, принимая решение, наконец-то выбрать. Все это от рассеянности, совершенной потерянности в, казалось бы, совсем незамысловатом пространстве выбора - в пространстве, ориентиры коего, если и намечаются, то забываются немедленно, выпускаются из вниманья, как вода из пальцев.

Часто, проснувшись утром, ей нужно какое-то время, чтобы воссоздать себя заново, поскольку ближайшее прошлое для нее неуловимо труднодоступно, и она, таким образом, всегда оказывается вне контекста настоящего времени.

Я верю, что иногда вместо нее просыпается персонаж ее сна, и с ним вместе, с него стекая, сон переливается в действительность, как бы ее разжижает, в силу чего последняя вокруг оказывается разреженной, будто из нее, как из жидкости, резко вынули предмет - сознание, и теперь зыбкая, колышущаяся реальность, схлопнувшись над его бывшим местом, безнадежно пытается заполнить образовавшуюся пустоту, создавая некую увлекающую, как взгляд в пропасть, тягу. Ощущается это так, словно вокруг нее постоянно поддерживается какое-то удивительное поле вертижа. (Приходилось ли вам наблюдать блуждающую по поверхности пруда воронку, сорвавшуюся с траектории гребка весельной лопасти?)

Существование Цили является беспочвенным. Это чувствуется безошибочно, внятно передаваясь тем, кто находится с нею рядом. Находя себя в ее близи (даже сейчас, о ней только вспоминая, я испытываю нечто вроде смыслового головокруженья), легче всего почувствовать безосновательность своего собственного существованья - это, как вирус, передается телу чувств.

Поэтому ее нелегко любить. Но лично меня всегда привлекала именно эта остросюжетная сторона ее личности. Ее беспамятство, которое сродни слепоте, и то непрерывное усилие, прилагаемое ею для борьбы с мороком безотносительности жизни, жизни помимо, каким-то образом абсолютизировало ее для меня, и я догадывался, что вот именно здесь и находится самое захватывающее, самое стоящее.

(Разумеется, физической причиной ее такого состояния жизни было впоследствии выявленное патологическое явление - вполне терпимое заболевание, какая-то слабая разновидность болезни Альцгеймера. Но не в этом, конечно, дело.)

Несмотря на множество неприятностей, состоящих из конфузнейших недоразумений, провалов, - следовавших из-за неверного восприятия сути - событий и их поведенческих траекторий (она по два раза на дню разыскивала в кухне холодильник; путала имена подруг, любовников, а потом и внуков; с ней невозможно было иметь никакого дела: вечные смертельные ссоры с матерью и сестрой, не говоря о сослуживцах; она могла сегодня страшно рассориться со сводной сестрой Ириной, а завтра, напрочь забыв об этом, звоня ей по какому-то мелкому делу, озабоченно интересоваться, почему та так долго у нее не была), степень ужаса от непоправимой суммы которых умножалась высокомерной отстраненностью от происходящего и - подобно эффекту турбины - взвинчивала трагическую выколотость из теплого поля заботы близких...

И вот, несмотря на все это, я с самого начала интуитивно чувствовал в ней некую таинственную существенность.

Я даже одно время думал, что ей однажды приснился сон, в котором ей снилось что-то, и когда это что-то, наконец, смялось и приостановилось, она заснула, и там - во втором вложенном сне - нечто вновь развернулось в медленное событие, и оно, длясь, ей продолжало сниться, сниться до тех пор, пока она не очнулась во сне от второго, скрытого тканью сна сна, и вот тогда-то она и совершила оплошность, приняв это за настоящее пробужденье, за возрожденье подлинной яви, - да так - в первом сне - навсегда и осталась.

Мне довольно рано удалось разобраться - в чем здесь, собственно, дело. Хотя поначалу, в детстве, я, случалось, до слез обижался на ее странности. Например, она могла меня, ребенка, развлекать день напролет, вдруг вывозя на пляж в Шихово, и со мною - наплававшимся до будоражащей сладкой нежности в теле - гулять по бесконечной набережной, разрешая одновременно тир и чертово колесо, парашютную вышку и автодром, гяту и газировку, вдоволь покупая мороженого и сахарной ваты, и вообще позволяя абсолютно все, что обычно находилось под некрепким родительским запретом; она могла целый вечер читать мне Андерсена, или Гауффа, и потом, сидя в сумерках рядом, долго помахивать у изголовья раскрытой на форзаце книгой, так отгоняя от моего лица влажные широкие листья бакинской духоты, терпеливо дожидаясь, покуда сознание мое, наконец, не опрокинется на плоскость чуткого марлевого сна - и его утянет подальше, к утру, тихий ручей сновидений; а на другой день совершенно оставить без внимания, казалось бы, вполне обоснованную вчерашним приступом дружбы, мою детскую доверчивую приязнь. Эта подмена, обманная прерывистость тепла, которая в детстве сродни настоящей смерти, действительно, сначала доводила меня до рыданий. Но папа однажды сказал на это: "Так надо. Обижаться в данном случае - пустое."

В пожилом возрасте у нее появилось нечто вроде мании преследования, невероятной подозрительности. Те вещи, которые она по рассеянности теряет, или только месторождение которых забывает, она уверенно считает украденными. Например, за эти три недели я трижды крал у нее кошелек с пенсией и однажды какое-то свидетельство, а также дважды совершал чуть меньший грех - куда-то утаскивая "Степь", - текст которой, кстати, она и так знает чуть не весь наизусть, и текучие цитаты откуда нередко - произвольно, в виде бреда - вставляет в свою пущенную поверх собеседника речь.

Часто взгляд ее вдруг соскальзывает с оси сообщения, - и она, отворачиваясь, но продолжая говорить, медленно, как во сне, отправляется в неведомые свояси, и вы внезапно понимаете, что все это до сих пор было предназначено совсем не вам, и даже не ей самой, но   н и к о м у   вообще, и было только звуком, речью, выборматывающей, заклинающей ее болезнь - ничто.

Потому она и подслушивает: не столько любопытства ради, сколько недоумевая, что никак не отыскивается искомое и что, возможно, от нее просто скрывают причину ее беспамятства, где-то прячут по разговорам, которые при таком подходе оборачиваются заговорами.

Вот и сейчас, повиснув на растяжках выбора между двумя направленьями, или, возможно, их попросту позабыв (куда же податься, вправо или влево, которых нет?!), она заговаривает эту пропасть решенья следующим образом:

- Я, Глебушка, на самом деле в уборную направлялась, да вот конфуз какой вышел - потерялась. Подозреваю, вы с папой снова зеркало в тот конец прихожей перевесили, я ведь просила вас оставить его в покое, оно же путает меня: по ходу повернуть уже следовало, а я все еще напрямик с непривычки норовлю, вот и шишку вчера себе набила, да и сейчас то же б случилось, если б не почуяла сквозняк от балконной двери. Ты зачем ее привел? На что она тебе? Ты хотя бы уж вымыл ее, что ли, прежде чем спать укладывать - белье только пятками замарает, кипятить придется, просто стиркой теплой не обойтись, папу же мне лишний раз не хочется беспокоить, а сама я таз на плиту уже и не поставлю. А зеркало вы с папой завтра непременно перевесьте, с зеркалом вы безобразить бросьте. Это, Глебушка, мой дом, вам не след в нем хозяйничать. Я и так всю дорогу путаюсь, куда что положила и откуда что взять следует. Случается, и не положила еще вовсе, а про себя затвердив, что вот, положила я это свидетельство в верхний ящик комода, оттуда и брать надо, и вот не положив-таки, там же и ищу беспрестанно, все перерыла - а нету, да потом хвать, а оно в кармане халата и лежало все время, а я уж чего только, грешная, не передумала! Ты ее все же с собой не бери. С Фонаревыми она тебе не помощник. Зачем ты эту профурсетку дикую таскать с собой будешь, брось ее, завтра же выпусти. Что за бесполезная жалость?! симулянтикус натураликус, а не сиротское несчастье. Ты ее расспроси, расспроси хорошенько - сразу убедишься, что лжет, как отпетая. А с Фонаревыми будь осторожен. Мы всегда с ними осторожничали, там злое водится. А сейчас спать шагом марш, да не забудь только вымыть ее хорошенько, полотенце чистое в ванной есть - голубое. Кассы в 9 часов открываются. Чтобы к открытию не последним поспеть - смотри, не проспи, на завтрак от ужина демьянка жареная осталась, я ее в холодильник убрала, еще, яйцо сварить себе можешь. Покойной ночи, милый. Завтра, пожалуйста, помоги папе зеркало перевесить. Сделайте непременно, сил моих нет кутерьму эту всю вынести. Одно помни, что никогда ни в чем ты уверен быть не можешь. Как только уверишься, как станешь в уверенности своей неподвижен, так считай, что в прицел тебя и поймали, и уязвимость твоя вся - как на ладони. Где же я полотенце-то голубое сушиться вывесила? На балконе ему висеть полагается, а не где-нибудь в кладовке. Случается, вовсе еще и не затвердив про себя - куда, а туда уже положила, и позже запомнила я это полотенце на балконе на веревке, и что оттуда и брать надо, но вот не запомнив-таки, там уже и не ищу, все в памяти перерыла - а нету, да потом наверняка обнаружится, что оно там и висело все время, а чего уж я только про него не думаю!..

Речь ее, обратив ко мне только первые фразы, бродила все это время по дому - то приближалась из своего удаления, то - еле слышна - вытекала из ближайших сумерек интерьера, - поскольку, отвернувшись, и спросив "Ты зачем ее привел?" - Циля стала медленной невидимкой плавать по квартире кругами, пристукивая одной из босоножек - той, у которой (я заметил утром) надорвался задник, а я, утаив дыханье, прислушивался, - до тех пор, пока она наконец не скрылась в своей комнате: скрылась - не верно, но стала неслышна ее речь и хромый шаг, так как она превратилась, погаснув, в невнятное бормотанье, теперь перемежавшееся зевками и вздохами.

Покуда речь ее блуждала, я тоже не оставался неподвижен. Хотя если вслушиваешься, то замираешь. Но звук, обидно скрадывая юродивый смысл, неумолимо ускользал временами, и мне пришлось, ущипнув себя за запястье, на ощупь двинуться в темноте, медленно пеленгуя ее речь, пока она совсем не пропала в неразличимости.

Исчезновение Цили застало меня в гостиной. Дверь на балкон была приоткрыта, штора отдернута: я стоял на трапециевидной пластине лунного света.

Плотная духота. Комариный зуд, как налет штурмовика на бреющем, внезапно возникал из тревожной темноты у лица, противно приближаясь по спирали слуха.

Я вышел на балкон. Соседский кот метнулся в виноградной листве и мягко спрыгнул на чугунные ступеньки. Она спала разметавшись. Я подумал, что не знаю ее имени. Нет названия - нет предмета. Мне почему-то стало беспокойно.

Милейший подбородок. Серебристый пушок над приоткрытой чуть припухлой губой. И у виска.

Отыскав в глубине темноты кладовку, я вытянул из нее подстилку из мягкого пластика (я всегда предпочитаю спать на полу, особенно здесь, в Баку, где страшная жара, и тонкий воздуха слой у пола в безветрии самый прохладный - "пенку" я стянул на время у брата: он таскает ее с собой иногда на пляж и всегда берет, отправляясь в поход в Набрань), простыню и подушку. Разложил и постелил у балконной двери, где только и возможен сквозняк, дуновенья которого я, высушенный бессонницей, буду ловить, мучительно извиваясь, каждым лоскутиком кожи весь остаток ночи. Так рыба, выброшенная на песок, обессилев, напряженно тянется к достигшей струйке особенно сильной волны.

Спустя что-то долгое-долгое я стал забываться, мечась внутри каких-то вложенных желтых зеленых розовых синих квадратов, которые лопались как мыльные пузыри, как только я оказывался внутри одного из, тут же обнаруживая следующий, вложением которого он был.

Мучение состояло в том, что я никак не мог удержаться в квадрате: как я ни силился, предыдущий, не поддаваясь оглядке, легко выскальзывал из-под сознанья куда-то вниз, но прежде содержание его стремительно разжижалось, и только эту стремительность и можно было еще удержать до того, как объем очередного квадрата не лопнет, добавившись к пустоте.

Я - как бы сам пузырек - взмывал в пенном облаке из столпотворения пузырей, своим присутствием пронзая оболочки встречных. Но, может быть, движение мое сквозь было иллюзией - составленное только последовательностью превращений?.. Это было похоже на взлет отдельного отрывка отсутствия - пузырька, прерывисто взбирающегося по стенке высокого бокала, время от времени примыкая к одному из своих неподвижных собратьев.

Как только я находил себя внутри следующего квадрата, в нем начинало происходить некое действие, начало которого оказывалось вполне интригующим, чтобы составить сновидение, которое, однако, никак не составлялось, поскольку события и персонажи внезапно, как подвох, начинали чувствовать приближение пустоты и как-то приостанавливались, застывая в тревожной настороженности. Фигуры вдруг неудержимо принимались сжиматься, экономии ради превращаясь в бюсты, потом в головы, в глаза: зрачки удивленно осматривали свое исчезнувшее тело, плавая в уже разбавленном бледностью цвете этого очередного, населяемого ими квадрата, который вот-вот соскользнет, безвозвратно унося существованье тех, кто не успел до конца позаботиться о своем безопасном исчезновении.

Меня невыносимо раздражала и мучила эта бредовая безудержность пульсирующих сюжетов. Дело в том, что к этой круговерти неоконченных повествовательных ходов невозможно было никак привыкнуть - с тем, чтобы миновать, выпустить, перестать обращать на всю эту белиберду внимание. Любое начало с новой силой захватывало меня.

Как долго я грезил этими квадратами, понять было невозможно. Я знал, что появление каждого нового - это очередной шанс заснуть, что стоит мне только удержаться в нем, как чуть позже я окончательно забудусь и провалюсь в успокоительную глубину сна, наконец избавившись от этой невыносимой череды бесполезно пугающих наблюдений.

Затем, в промежутках, стала мерцать мысль, что так дальше нельзя и во что бы то ни стало необходимо окончательно проснуться. Я лежал на животе, зажав подбородком комок жидкой подушки. Конвульсивно оттолкнувшись руками, отжался, вскинул голову, и вынырнул из потока этих пузырьковых сновидений, хрипло вбирая в себя влажную вату духоты, - и трудно уставился на расплывающуюся лужицу лунного света. Меня мутило.

Через несколько осторожных мгновений она, подобравшись на корточках, коротко выглянула в балконном проеме: на полу показался четкий силуэт головки - заостренный углом падения лучей носик. Подождав, световая аппликация двинулась дальше - вырос стебелек шеи. Я тупо смотрел на профиль, на блики на плитках паркета. Чтобы вновь не соскользнуть в морок грез, как выбравшийся из воды пес, я тряхнул головой.

Теперь она показалась полностью и уселась, обняв колени, на порожке.

Очнувшись окончательно, я сел по-турецки на постели.

Мы молча смотрели друг на друга. Мне не было видно лица из-за тени - над ней слепила луна. Я ей, должно быть, был виден отлично. Блеск белков в глубине незренья...

Потом все произошло мгновенно. Вдруг решительно встала, зачем-то быстро обернулась к ночи, наклонила плечо, стягивая тонкую лямку свободного сарафана, ладонью сняла другую и, нагая, перешагнула упавшее платье. Закинув за голову руку, щелкнула заколкой. Обвал волос скрыл острые плечи. Почти ребенок, но полнеющие бедра, тонкие костяшки щиколоток, предплечий, которые внезапно разлетелись в водовороте гирлянд из ласок, объятий: дебри волос и кожа, как поверхность воды, и зернышки сосков, обморок затяжного прыжка сквозь тончайший срез мускусного запаха, и чуть кислая смола желанья, - все это оказалось неотвратимо и страшно, поскольку, затянувшись безмерно, наконец взорвалось, неудержимо рушась в пропасть нечеловеческого беззвучья.



Я проснулся оттого, что дыханье ее пропало.

Без четверти семь на стенных часах. Утренняя прохлада.

Я слышал, как хлопнула входная дверь. Спустя - беготня босоножек внизу во дворе - пауза: поправила соскочивший задник, и - дальше, пропала.

Пробормотав: "зачем-то быстро обернулась к ночи...", я обвернул голову простыней, чтобы, наслаждаясь прохладой, сладко доспать остававшийся час."





Глава 3.  ЛИНЕЙКА

Нынче утром ко мне бурей ворвался Петя.

Я не успел спросонья даже шевельнуться - хотя бы мыслью: проворно - как попугай из коробки записку-на-счастье - хватанул мою тетрадку и - канул.

Я заторможено умылся и подумал: ну и что. Жаль, нельзя будет потом внести исправления. Решил - буду теперь прятать тетрадь под подушку.

Затем, размыслив коротко над кофе, подточил карандаш, сел на кровать, подобрал ногу и на коленке продолжил:



"У м ы в а н и е. Вода - зубы ломит: колонка еще не разошлась, а ждать некогда. Порошок мятный, прошлогодний, комочками: щетка их не берет - царапают десна. Ментол со временем выдохся весь, потому на соду похоже. Сплюнул. Глянул в зеркало. В паутину трещинок поймался живой блик. Далее в зеркале - зарешеченное окошко: в ячейке шевелится шершавый лист инжира: прикрыл тугой зеленый плод, на его полюсе тужится капелька млечного сока: муравей в ней вязнет усиком - пьет. Застыл. Исчез. Пора проснуться до конца. Еще две пригоршни воды. Блик дергается, как веко, и, медленно перемещаясь, вытягивает за собой паутину: вдавливаю в зеркало палец.

Я сильно загорел - в тон карих зрачков. Белки дико проглядывают, как пятнышки теперь чужой бледнолицести.



З а в т р а к. Полез за кастрюлькой в стенной шкаф. Табуретка подломилась треножником (о, разруха!): и, падая, смел с полки корзинку с овощами. Приземлился в упругую россыпь лиловых игрушечных цеппелинов и помидорное месиво. Собрал, убрал, с коленки стер ладонью сок, слизал с солоноватого локтя, и вдруг понял - внезапно и жутко, как пешеход проваливается в коварный люк, что все совершаемые сейчас мною движения не случайны, что в них есть какое-то усилие припоминания, примерки уже однажды бывшего - так ли оно сидело на мне...

Сломил чурек, разрезал вдоль, сложил толщиною в палец жареные баклажаны, сверху веточку рейхана. Поставил на огонь кастрюльку. Вода вскипела. Яйцо, конечно, лопнуло, белковой розой распустилось. Глядя, вспомнил, как в детстве старуха-соседка от испуга лечила - когда меня сбило машиной (не сильно: только крепко толкнуло). Завела к себе, приставила к стенке, миску с водой уравновесила на макушке, что-то страшное шептала, плавила воск, разом на голову выливала. Потом показала, что получилось: кверху брюхом игрушечная легковушка (хотя бросался я под колеса "рафика" неотложки, поскольку Петя закричал, что видит маму - на той стороне улицы, вот я и бросился от восторга наперерез движению; помню - кривую улыбочку своего братца, когда его привела Циля к нам с мамой в больницу), говорит: - Вот твой испуг.

Я попросил поиграть с машинкой. Не дала.



С к а н д а л. Циля случайно проснулась, очнулась, ожила. Выходит босая, сообщает, что кто-то увел у нее босоножки. (Я понял: велики, потому-то задник и соскочил - и звучали они не мерно, приволакивала подошву, чтоб не споткнуться.)

Глотнул горьким залпом остававшийся в чашке кофе и кинулся опрометью, поскольку якобы в кассы к открытию опаздываю: не исчезни тут же, я был бы обвинен и в босоножках тоже...



Д в о р. Поземка из струек опавшего цвета акации, россыпь сочно разбившихся за ночь ягод тутовника. Благодать утренней свежести, которая через час-полтора истает: небо зловеще расчищается. В полдень, как слезы на сыре, проступят капельки нефти на недавно положенной на углу нашей улицы асфальтовой заплатке.



О с т а н о в к а. Прислонившись к фонарному столбу, на корточках сидит Сашка Аскеров: плечи на прижатых к груди коленях, прищуренный вид, с сигаретой между большим и указательным - по-солдатски прячет в ладонь, в общем - натурально, амшара приблатненная, но при том - взгляд какой-то умудренный, печоринский, что ли.

Я ему:

- Давай, в авиакассы сгоняем.

Сашка, мучительно затягиваясь:

- Не, не могу. Сегодня ночью с паханом обои клеил - днем жарко, да-а. Спать хочу - умираю.

Сашка цыкнул длинным плевком в сторону и глянул хитрованом - пойму ли его признанье:

- Короче, ночью Америку слушали. Ну там, "47 минут джаза", знаишь?.. "Лав суприм", слышал? Джон Колтрейн, короче. Я чуть не умер, клянусь, да-а. Пахан тоже.

- А я вчера в Кирова парке чуть не умер, - говорю.

- Ай, говорил я тебе, зачем ходишь где хочишь?! Ты, что! жить не любишь?

- Люблю.

- Ну, короче. Потом купаться ходили. Меня тюлень в плечо укусил - зверь да-а! (Сашка задрал рукав футболки, показывая ободок запекшихся ранок.) - Заплыл далеко, без трусов. Вода-а-а, кейфуй - не хочу. Кругом - космос, как в небе плывешь, клянусь. Верх и низ - одно и тоже, получается. Вода тоже светится. Я на спине расслабился, у меня вот тут, - он горячо ткнул под сердце, - Колтрейн фигарит, и тут - как цапнет! Я думал, умру.

Поболтав еще с Сашкой, дождался троллейбуса - впрыгнул, уселся.



С т о п. Остановка "Кинотеатр Низами".

Через два года Сашка погибнет.

В течении многих месяцев двухсоттысячное население Арменикенда покидало Баку. По воздуху - в Ереван, в Ростов и в Москву, на паромах - в Красноводск. Погромы следовали один за другим. Но только в январе десантные части войдут в город, чтобы спасти партийных крыс от виселицы, поставленной "Народным фронтом" у горсовета. Солдаты, по тревоге поднятые в воздух из-под Рязани, после высадки будут очумело думать, что это - Афган: кругом одни чучмеки. Десантники, ютясь на БТРах, будут раз за разом врезаться в море воющей толпы. Мой, загремевший из-за проваленной сессии в армаду, однокурсник Миша Бабанов тогда получит три ножевых. Нежные малиновые шрамы, уже дембелем вернувшись с комиссовки, задрав рубашку и спустив джинсы, он покажет нам в туалете на большой перемене. (На бедре шрам окажется похож на след от тугой чулочной подвязки.) Сползая с брони и теряя сознание, Мишка опорожнит рожок в облепившую их машину толпу. Месяцем раньше Сашка укроет у себя семью своего друга, Гамлета Петросяна. Соседи сообщат толпе. Погибнут все, кроме Эммки, одиннадцатилетней сестры Гамлета - Сашка выбросит ее в окно, - и она, как пушинка, повиснет цветным комочком в голой кроне акации.



Т р о л л е й б у с. Я решил, что перед отлетом непременно сам отправлюсь к Фонаревым.

Троллейбус тронулся дальше, и я подумал, что начинаю чересчур пристально относиться к происходящему.

Далее я еще осудил себя за это, и чтобы как-то поправиться, решил для начала навсегда поселиться в троллейбусе. Тут же в салоне, как в театре, объемом налился сумрак, пошел снег, а я оказался снаружи. Прильнув к стеклу и сложив ладони окошечком, я принялся внимательно разглядывать, что происходит внутри. Вижу, как дети возвращаются с горки, которую за пеленой крупнозернистого снежного праха и набегающих сумерек можно принять за склон неба. Укатавшись за день, они устало тащат за собою санки. Долгий караван уже наскучившего детства. Первые останавливаются у самого окна, остальные еще подтягиваются. Дети чем-то опечалены, у них суровые лица. Я удивляюсь: как странно, ведь они целый день - так что дух захватывало - катались среди белого и голубого! Тихо и ровно идет снег. Вдруг замечаю: на санках лежит голая Оленька Фонарева. Дети тоже ее заметили и спрятали от неожиданности глаза. Я не спрятал, я продолжал смотреть на зябнущую Оленьку. Обняв себя за плечи, она улыбалась. Соски жалобно выглядывали из-под локтей. Видимо, ей было очень неловко. Казалось, взглядом она просила сочувствия к ее положению. Потом дети привыкли и стали сыпать на нее из сугроба охапки снега. Спасаясь, Оленька превращается в куклу, в которую влюбляется мальчик, на чьих санках она путешествовала. В этом мальчике я узнаю себя. У меня сжимается сердце. Темнеет, и мне видно все хуже. Я прижимаюсь плотнее к стеклу и вдруг замечаю, что троллейбус убыстряет ход. Я трачу усилие, чтобы поспеть за движением. Мальчик берет Олю на руки, прижимает к себе... Потом я вижу уютную жаркую комнату, квадрат стола, покрытый упругой белой скатертью, на нем стакан горячего молока, в который кладут с ножа кусочек сливочного масла. Тая, масло плывет дрожащим желтком в ярком тумане. За столом сидит голая Оленька и мажет мне медом хлеб. Я медленно и вкусно съедаю бутерброд, запивая молоком. Она подходит вплотную, дает свою небольшую грудь. Я беру ее голубоватыми от молока губами. Потом она гладит меня по голове, помогает с узким горлом свитера, расстегивает, снимает рубашку, припав на одно колено, стягивает с меня мокрые от снега штаны и помогает залезть на стул, откуда я, обняв за шею, перебираюсь к ней - на закорки. Оборачиваюсь: молоко не допито, его поверхность подернулась морщинистой желтой пенкой.

Она уносит его из комнаты. Стакан, постояв, вдруг начинает бешено вращаться. Центробежная сила упруго раздирает пленку пенки, воронка на молочной поверхности углубляется до самого донышка. Вздыбившееся молоко вырывается наружу, заливая потоками комнату, попадает на стекло. Я перестаю видеть из-за потеков - и оказываюсь внутри.

На следующей остановке входят два одинаковых типа с красными повязками на коротких рукавах марлевых теннисок. Но до меня очередь не доходит. На развилке маршрутов усик пантографа слетает с высоковольтной колеи, шест пружинит дугою в полнеба, обратно, искрит, осаживая на дыбы троллейбус. Некоторые остаются ждать возобновления движения, но большинство выходит, им уже недалеко. Я выхожу последним из большинства, поскольку какое-то время еще надеюсь навсегда остаться в троллейбусе.

Билет на авиарейс Баку-Москва можно купить в кассе, находящейся на территории железнодорожного вокзала. Это через два квартала.





Глава 4.  ФОНАРЕВЫ

О ч е р е д ь. К открытию я опоздал, но и до открытия очередь уже существовала. Очередь есть всегда, когда имеется нужда, удовлетворяющаяся только в порционном виде. Время, например, тоже очередь, поскольку события - порционны, то есть по своей природе взаимно исключают происхождение друг друга.

Встал в конец недлинного, но медленного хвоста. Впереди - двое взбудораженных чем-то военных, без фуражек на мокрых, прилипших к челкам лбах; женщина с капризным от недосыпа младенцем - бедняжка, весь в зудящей от комариных укусов сыпи; дядька в соломенной шляпе, из-под полей которой пижонства ради торчит специально не оторванный клочок артикула. Еще дальше: черно-белый хасид (шикарная шляпа - Сатурн) с упакованной в парик женой и выводком детишек, - они азартно перебрасываются кусочками беззаботности, еще чуть-чуть и хоровод запустят.

Деловитая физиономия кассирши, готовящейся начать торговлю полетами, протирает ветошью окошко. Сзади подходит армянин с грустно-наглым, как у какаду, видом: в руках - книжечка стихов Хлебникова. Мне интересно, спрашиваю: где продается? Вместо ответа - небрежно:

- Ты крайний будешь?

Стоя в очереди в кассу, думаю: 1) о том, как вернусь обратно в Москву, и чем мне придется там сразу заняться: а) обратиться к Пете за рассказом о Фонаревых; б) составить и отнести запрос в "Инюрколлегию" (это на Тверской, в том же доме, что и Театр Ермоловой: у входа парит увитая стремительным курсивом гравировки латунная табличка, начищенная до прозрачности, в которой - если двинуться справа налево - взбегает от Кремля и развертывается панорама ул. Горького; рядом - "Бар Марс", где в буфете вкуснейшие эклеры, а на втором, питейном, этаже - как медсестры, ласковые с симпатичными мальчиками проститутки из соседнего "Интуриста" надменно тянут в соломку жидкое золото из бокала с навешенной на край маслиной); в) начать подготовку к сдаче "теорминимума" по квантовой механике, так как скоро начало семестра и пора бы позаботиться о своем поступлении в теоргруппу, - во время учебы припрет нагрузка; г) на третий день, 10-го, пораньше утром, отправиться сюрпризом в Домодедово, чтобы встретить то свое впечатление, с которым я прошатался вчера весь день по городу, - она упомянула дату своего возвращенья в Москву, после которой я мог бы ей позвонить.

Также я думаю: о том, 2) как мне следует себя вести у Фонаревых, и мне кажется, что я уже придумал; и о том, 3) что я сейчас вижу свою ночную гостью, появившуюся из нахлынувшей невесть откуда сутолоки пассажиров: слоняясь, она забрела-таки на вокзал (бродяг к вокзалу притягивает инстинкт невозможной подвижности, как к раме оконной - пылинки) и теперь, увидев меня, подбежала и тянет за запястье.

Поразмыслив, вспомнил совет отца и купил ей билет - со скидкой для школьников. Строго сказал, чтоб ждала меня во дворе моего дома в двадцать два тридцать. Кивнула. Когда мы, съев по половинке гяты в привокзальном буфете, расстались (любопытно вертясь во все стороны, кратко исчезла в толпе), я подумал, что она может и не знать, что такое "двадцать два тридцать".



Ф о н а р е в ы. Фонаревы - наши родственники. Мой прадед приходится родным братом ихнему предку. Фамилии у нас разные, но это отдельная история. (На мой вопрос - "Почему Фонаревы, а не Короли, или Кенарь?" - отец ответил: "Потому что от фонаря.")

Хотя и родственники, у нас всегда с ними были настороженно прохладные отношения.

Повелось это с давних пор; конфликт произошел из-за эфемерного наследства от моего прадеда. Важные подробности этого столкновения мне еще только предстоит узнать от Пети - моего брата: на прошлой неделе он вылетел в Москву (вообще, планы и дела наши с самого рожденья были перпендикулярны), как и я, получив некоторые указания от отца.

Какие именно - мне неизвестно.

Семейные тайны передаются нам только по достижении какого-то определенного возраста или этапа развития.

Благодаря своему старшинству, Петя меня в этом смысле опережает.

Фактография мне пока что почти не известна.

Знаю только, что де было некое наследство, юридическая тяжба о котором в конце 50-х оказалась частично подвешенной, в первом своем раунде решившись в пользу Фонаревых.

Знаю еще, что у нашей семьи есть какой-то важный козырь, который, по-видимому, как раз сейчас пришла пора пустить в дело. (Сейчас, направляясь к Фонаревым - я вчистую блефую, разыгрываю самодеятельность: мне этот козырь не известен.)

Впрочем, возможно, отец намеренно воспользовался моим решительным любопытством и сам спровоцировал мой выпад, оставив мне в распоряжение целых два дня - вторник и среду: ведь я мог бы вылететь еще сегодня днем, с учетом того, что дело не терпит отлагательства, а вторая половина четверга и пятница - довольно сомнительное время для расторопных действий.

Но, возможно, он лишь хотел, чтобы я этим своим походом к Фонаревым восполнил свое вчерашнее отсутствие при разговоре.

Как бы там ни было, мне ужасно не терпелось самостоятельно войти в соприкосновение с семейной тайной. С тайной, которая время от времени в виде аномальных, зашифрованных непонятностей проступала каким-то полупроницаемым, но притягательно родным облаком, прикосновение к которому четко табуировалось старшими. (То, что Петя с недавних пор до нее причастился, чрезвычайно меня бесило.)

Всего только год назад, в наш прошлый приезд в Баку на летние месяцы, отец, вернувшись из кухни вместе с вскипевшим чайником в комнату, резко оборвал своего брата, который все же был вынужден начать отвечать (впрочем, мыча, без конца препинаясь вводными "видишь ли", "знаешь ли" - и мучительно затягивая фразы: тем временем раздумывая, как бы не плеснуть лишнего) на мои посыпавшиеся вопросы, которые я, себе же на удивление, вдруг стал способен, хотя и попадая часто впросак, формулировать. Это было действительно трудно - составить вопрос неизвестно о чем, ответ на который, собственно, и был, по крайне мере наполовину, самим этим вопрошанием.

В тот раз моим последним вопросом, на который дядя так и не успел не ответить, был таким: "Почему прадеду в октябре 1918 года пришлось уехать в Америку?"

История семьи меня всегда занимала ужасно. Вплоть до восхищенного возбуждения, отдававшегося зудом в кончиках пальцев. Однажды, сквозь такой зуд, я пролистывал случайно оставленный на журнальном столике особо чтимый семейный фотоальбом. Обычно он запирался в сервант, потому что рассматривать его полагалось только в присутствии взрослых. Наконец дошел до заветных страниц с дагерротипами Иосифа Розенбаума. Весомая мужская красота семита, плюс какая-то странная смесь, с одной стороны, патриархально жесткого выражения бородатого лица, а с другой - некоего щегольства, которое для меня заключалось в наличии фрака и пышного галстука. На следующей странице открылся портрет его жены - Генриетты Эпштейн. Представьте ужасно красивую женщину, но с выражением лица как у недотепы, что только придавало ей шарму... Вглядевшись, я обмер - и кинулся в гости через полгорода к двоюродной своей бабуле - Ирине. Влетев к ней, чуть не зашиб дверью кошку Масю, пал на колени: "Казни, но расскажи!"

Отсмеявшись, Ирина сначала охолонула меня, рассудив, - что, мол, познание только приумножает скорбь, то есть: много будешь знать - скоро больно и даже мучительно состаришься; но вскоре посерьезнела и обещала поговорить с отцом.

Напоследок, отпоив меня чаем, напутствовала:

- Для начала попробуй вглядеться в его черты, общие для нас всех - его детей. Попробуй их прочитать. Считай, что они - карта.

Я застыл, не смея взглянуть внутри себя на отложенную страницу.

- Впрочем, - пробормотала про себя баба-Ира, - моя мать всегда была сумасшедшей, вот и бабка твоя в полной мере ее повторяет...



Военные действия предполагают наличие разведки и контрразведки. Поэтому отношения сторон, какими бы они ни были враждебными, предполагают время от времени возникающие периоды дружественной оттепели, когда состояние - пусть и лицемерной - взаимной любезности должно облегчить обеим сторонам разведывательные действия: без оных любая война рано или поздно превращается в бесцельные блуждания в потемках.

Что касается Фонаревых, один из таких мирных периодов длился, с самого начала тускло затухая после внезапного всплеска дружелюбия, последние четыре года и сейчас вместе с моим походом к Фонаревым должен был оборваться. (Длился - часто остававшимися без ответа формальными приглашениями на дни их рождений и экстраординарными - запросто в гости.)

Я уже начинал бодро чувствовать себя во главе арьергарда (естественно, слишком самонадеянно), который не то чтобы потерял из виду, но вовсе никогда и не видел своего авангарда, - сейчас (усилиями Пети) где-то невидимо врезавшегося в передовые части неприятеля.

Встреча с Петром, как я уже догадывался, будет иметь не только ретроспективно повествовательный характер, но также и характер сводки последних событий. И я, конечно, надеялся удлинить их перечень самостоятельной разведкой боем.

Было ли мне не по себе при этом?

Думаю, что если и было, то не слишком, так как я имел некоторое основание для дерзновенного своего там появленья. Основанием этим была Оленька Фонарева, которая четыре лета назад - на вершине последнего пика приступа междусемейной дружбы - оказалась у меня в небольшом долгу, на возвращении коего я до сих пор не настаивал, но сейчас был в полной решимости себе сполна возместить.



О л е н ь к а. Богомол похож на сложносоставной механизм, части которого двигаются независимо друг от друга. Обнаружить это насекомое можно, если внимательно прокрасться вдоль забора, увитого толстым ковром плюща и дикого винограда. Когда разглядываешь богомола, не сразу удается понять, какие веточки являются его частями, а какие нет...

За забором уже две недели живет девочка, родители которой, приятельствуя с моими, наняли две комнаты в соседнем коттедже. Она на целый год старше меня и уже осенью станет первокурсницей местного филфака. Иногда она приходит ко мне, и мы вместе идем на пляж или качаемся в гамаке - или (о, ужас!) мучаемся шахматами.

Шахматами мне с ней заниматься не особенно интересно, потому что я всегда выигрываю. За белых Оленька упорно разыгрывает безнадежную атаку Муцио (которой я же ее на свою голову и научил, разумеется, предупредив, что это острое, но предельно рискованное начало). Играя же черными - как ни подсказывай - она никак не может умудрить контру против одного самопального продолжения гамбита Бенко. Книжка Ботвинника, которую я дал прочесть ей для победы (или ничьей - что в ее случае та же победа), не помогает уже неделю.

Просто так валандаться в гамаке скучно. Но нескучно, когда кто-нибудь из нас читает вслух Конандойля, Мериме, или Шварца.

Мы лежим валетом, провисая легко, как тяжелые рыбы, в ячейках.

Гамак подвешен в саду между абрикосовым деревом, с невкусными плодами, и вишней-шпанкой.

Иногда плоды верзятся на нас.

Доставая из-за пазухи увесисто запавший за воротник, цвета остывшего солнца абрикос, приятно провести по выемке ключицы тугим бархатистым лоскутиком теплой, напитанной солнцем кожи.

Сочная шпанка, падая то на одного, то на другого, оставляет на коже звездчатые капли сока.

Мы подсчитываем урон: 3:1 в ее пользу.

Рассеянно внимая Мериме, она надкусывает абрикос, неполно накрывая плод припухлыми губами, - и ее близорукие каштановые глаза, застыв в воображении, вызванном рассказом, чуть мутнеют.

Я - в шортах, мое бедро касается ее смуглой икры, и мне становится страшно. Я стараюсь вновь углубиться в чтение.

На загородном пляже мы избегаем загара, так как дальше чернеть уже некуда: в майках играем в волейбол или уплываем далеко-далеко, щедрой дугой огибая пирс.

Плавает она блестяще, в море мне интересно с ней. На перегонки выгребая до Ленивых Камней, мы часами вертимся там - вдоволь ныряя с маской, вылезая прогреться на верхотуру. До берега метров семьсот, сюда почти никто никогда не заплывает. Разве что ранним утром у камней можно застать спасательную шлюпку - с двумя-тремя пацанами, удящими бычков.

Чуть в стороне невероятного размаха крыльев чайка, изредка шевелясь, чтобы уловить уточнившееся направление бриза, плавно срезает пласт покачивающегося во взгляде неба.

У подножья камни покрыты лохмами тонких водорослей, скользкими настолько, что наверх можно забраться только вместе с набегающей горкой волны.

В детстве у этих камней отец учил меня хорошо нырять. Чтобы я не боялся глубины, когда внезапно темнеет и давление водяного столба больно вбивается в барабанные перепонки, он брал меня за руку и утягивал на самое дно. Там, придержав для привычки, отпускал. Яростно взмывая, я выбирался к поверхности, и всплытие, на которое у меня едва хватало дыхания, было мучительно долгим, как рождение...

Однажды отец оставил меня на камнях, а сам уплыл, казалось, за самый горизонт, который с камней, с зоркого возвышенья, был раза в два дальше, чем с берега (и обратно: при погружении горизонт, который суть периметр окоема, стремящегося к точке, схлопывается над головой).

Мне не было страшно за отца, но было страшно без него. В тот раз он отсутствовал больше, чем вечность, и за это время, перегревшись, я получил тепловой удар. Укутанный в гулкую полуобморочную тошноту и почти теряя сознание, я обнял за шею отца, и так был отбуксирован на берег. На руках он пронес меня к шоссе. На попутке через веер мерцаний каких-то широких и быстрых серебряных рыб привез домой. Тогда я проспал восемнадцать часов; очнувшись, решил, что солнце, превратившееся где-то под теменем во всепоглощающую воронку и все эти ворочающиеся в дикой глубине рыбы, все это мне приснилось где-то в самом начале долгого-долгого сна...

Вдоволь наплававшись, съев все взятые с собой помидоры, огурцы, полчурека и осушив запас воды или айрана в картонных пирамидках, мы одевались и напоследок забегали в одежде в море - окунуться: мокрыми было легче идти полкилометра до автобусной остановки, к тому же шорты, майка, сарафан на эфемерных бретельках успевали высохнуть еще на полдороге.

Забравшись в битком набитый автобус, мы прижимались, маскируясь теснотой, друг к другу. Каждый прикасаемый участок кожи каждой выпуклости тела становился проводником наслаждения. Казалось, влитый солнцем, спахтанный движеньями свет начинал вязко циркулировать в нас в виде томления сообщающихся тел.

Выпав из автобуса, мы не сразу могли идти ровно, не шатаясь.

Вечером, если никто из нас не отправлялся вместе с взрослыми в гости...



О д н а ж д ы. Однажды мы забрели на заброшенное кладбище военнопленных немцев, которые строили дома и заводы на Апшеронском полуострове сразу после войны. Вокруг - ограда, обросшая ежевикой, прореху в которой было невозможно отыскать, - но обнаружилась тем, что стая бездомных собак устрашающей цепью вытекла из этой прорехи и, покружив, к счастью, не потратила на нас свое свирепое внимание.

Низкие ржавые кресты, без надписей, как фишки, были расставлены на большом прямоугольнике синих глубоких сумерек в точном шахматном порядке. Упорядоченная пустота. Но это только сейчас я способен назвать природу этой жути, - чтобы симулировать взрослое бесстрашие. Тогда же мне совсем не было никакого дела до причины своего ощущенья, - мы оказались лицом к лицу с переживаньем и, до конца не распознав, приняли его за невиданное остросюжетное пространство.

Как завороженные, мы петлисто бродили между могилами и наконец решили присесть на одной из, предварительно выдрав кустики верблюжьей колючки и "сладкого корня".

Я пожалел, что мы на кладбище, мне хотелось пить - и "сладкий корень" я отбросил неохотно...

Внезапно она схватила меня за руку и, утянув ее под подол, сильно прижала к своему плоскому, плоскому животу, одновременно притягивая мою голову к себе и горячо шепча: - Ахтунг, ты слышишь, ахтунг!..



Возвращаясь, на соседней с нашей улице мы застали свадьбу. Пульсируя и плескаясь, она вилась по звездной глуби узкими воздушными змейками, запущенными звоном со струн дикого цапучего тара. На потрескавшемся асфальте под фонарными столбами ширились два брезентовых шатра - расставленные отдельно для мужчин и женщин. Мы любопытно остановились у входа в мужской среди плотной толпы. Душераздирающая зурна и бешено монотонные барабаны, вроде индийской таблы, рушились потоком в слух. Воздух огромным звуком ходил вокруг, как прозрачный зверь. Скоро он стал нас, слегка покачивая, пробрасывать между странно усыпляющими набегами модуляций взвинченного ритма. Мелко приплясывая, на середину шатра выходили из-за столов дородные мужчины и, топчась по кругу, вздев одну руку и отставив за поясницу другую, роняли на пол комочки купюр. Их тут же поднимали проворно устроители свадьбы. Один дядька, вышедший с нашей стороны, опьяненный щедростью, сыпал долго и остервенело, - и спираль траектории увлекла его за пределы шатра.

Укаченные ритмом, мы посторонились не сразу.

Комок двадцатипятирублевой бумажки ловко упал мне в ладонь.

На следующий день, накупив на эти деньги фруктов, свежей осетрины и две бутылки сладкого, крепкого, как яд, "Чинара", мы отправились вместе с компанией моего брата в Набрань. Там, на пути от шоссе к морю, настоянное на хвойном дурмане солнце, стекая лучами меж сосен, как мед на просвет через долгие соты, как волос прозрачный сквозь гребень, - подняло нас и протянуло на долгий день счастья над граничными пляжами меркнущего в дымке горизонта сознанья.

Там, в Набрани, после пикника, купаясь глубокой ночью в теплом, как кровь, Каспии, я приобрел то знание, что впоследствии парадоксальным образом мне долго казалось утратой...

Утрата перестает быть таковой вместе с полным осознанием ее неизбежности. Правильное же осознание любой необходимости (то, которое ни во что не ставит эту необходимость) - есть ее преодоление. Тогда, добираясь на троллейбусе от метро "26-ти Бакинских Комиссаров" в Монтино, я пришел к выводу, что за минувшее время мне удалось проделать эту работу. И сейчас у меня был повод убедиться в этом на деле. С этой - побочной - целью, пользуюсь ею, как отвлекающим маневром, я решил провести над Оленькой безобидный опыт, длительности которого, по моим расчетам, должно было хватить для моих разведывательных действий...

Дверцы еще на ходу сложились веером и, выпрыгнув на бегущий из-под ног тротуар, я даже прищелкнул пальцами: в предвкушении приключенья.





Глава 5.  УТРАТА  И  ЭКСПЕРИМЕНТ

У т р а т а. Мы сидим в кухне, говорить не о чем, а нужно, - и я, от неловкости пикируя в ступор, цепляюсь за проскочившую по дороге сюда мыслишку... (Выглядит это несуразно и хамски - отвлеченный взгляд, полоненное отсутствием выраженье, - но чего токмо не выкинешь, валясь сквозь землю!)

"Человек, располагаясь в невинности, находится в мифе. Мир - если он уютен и замкнут - миф. Миф разрушается в результате приобретения холодного знания о мифе, - который тепел и влажен. (Например, стоит только задуматься о том, где ты находишься, как сразу же это самое "где" и исчезает - вытесняясь "зачем".) Разрушение, разрыв - действуют против замкнутости, целостности. Целостность - это когда добавить или убавить значит: разрушить. Незамкнутую, нецелую вещь вообще невозможно разрушить, ее можно только умалить... или приумножить. Подлинное разрушение необратимо, как необратима картографическая операция перенесения сферической поверхности на плоскость, вносящая катастрофические искажения в географии: образы заблудившегося путешественника и заблудшего адамического духоборца, таким образом, становятся близки. Разрушение, разрыв - суть удачное покушение на Непрерывность. В этом смысле потеря невинности - сопровождается переходом от непрерывного существованья к трению. Так, палец, до сих пор гладко скользивший по стеклу, вдруг в какой-то критический момент срывается на мерзкий разрывный дребезг, скрип... Наиболее удачным символом прерывистости отыскивается Феникс: сознание, живущее только посредством бликующей вспышкой мысли, любовное чувство, длящееся в пол-искры - от влюбленности до обоюдного обморока в постели..."

- Нет-нет, спасибо, - я успеваю покрыть ладонью чашку, но струйка плещет инерцией, кисть дергается, валю вазочку с вареньем - полный бенц, стыдоба, мама миа.

- Ну что ты, в самом деле, давай налью тебе полчашки, жарко очень, должна же жажда быть утолена, - у нее не говор, у нее частушка, по-другому она не умеет, видимо, даже при зубной боли, когда и рта-то не раскрыть...

- Нет, спасибо, может быть, попозже... Коли в жару начнешь усердствовать в питье, потом не остановиться...

"Так вот, в этом свете различие между поэзией и прозой в том, что первая главным признаком своего произведения предъявляет условие целостности произведенного на свет мира (при помощи образов, которые - имена), в то время как проза - это осколки разрушенного поэтического сознания, разметавшегося в ретроспективных поисках себя - целого - по избытку пустоты, в которой потерялся. Проза не обладает свойством единственности созданного. Варианты стихотворения - это разные, как "я" близнецов, творения."

- Давай-ка мы в гостиную переберемся, там теневая сторона и попрохладнее должно быть.



Э к с п е р и м е н т. - Ну, что ты такое несешь, милый. Я так рада видеть тебя, а ты с порога умничаешь невпопад и некстати... Ты мне так и не рассказал, как ты живешь в Москве, поди там весело, не то что здесь у нас - в трясине провинциальной, - Оленька развернула карамельку, подлила себе еще кирпичного цвета чаю, забралась с ногами на диван, их под себя уютно подвернула, взяла со столика изящно чашку, откусила конфетку, и теперь улыбка ее усластилась еще больше, но стала менее поддельной - за счет действительно тающей карамели.

Отпила.

- А как учеба твоя, как прошла сессия? От Цецилии Иосифовны слышали, что успешно очень, и папа твой подтвердил, что доволен тобою... А что Петя, как его аспирантура, кто научный руководитель? - вторая половинка была отправлена в сладкий, кривящийся ротик и поместилась под небольшой выпуклостью у загорелой скулы.

Я кратко рассказал Петины дела.

- А вот у меня есть для тебя новость, тебе она понравится, я знаю. Я в марте месяце была в Москве, экстерн сдавала в МГУ, и перевод оформила себе удачно, с потерей курса, правда - что поделать. Так что в следующем семестре ты возьмешь меня под опеку, ведь правда, милый, ты не бросишь меня на произвол, - улыбка ее выжидательно выравнивается, а я спохватываюсь, чтобы не поморщиться, делая вид, что на меня эта новость производит благоприятное впечатление; и уголки губ приподымаются снова.

Я чую - еще немного и мне крепко придется пожалеть себя, забредшего в эти сомнительные гости...

- Я уже сейчас представляю, как ты покажешь мне, что есть забавного в Москве, познакомишь с друзьями...

- Мои друзья не любят слишком сладких...

- А я не сладкая. Так что, покажешь?

- Что покажу - друзей или город?

- Какого черта, говори нормально!

- Конечно, покажу - Пречистенку и Чистый, Покровку и бульвары, и много, много разных мест...

- Мама! - кричит, на помощь призывая, свою мамашу грузную, которой сама под стать, как капелька вторая - инжирового варенья, патоки, или чего-нибудь, сравнимого по приторности.

Ахнув и всплеснув, входит Ада Львовна, крупная, немного похожая на Софи Лорен, но дебелостью своей тут же уничтожающая это сравнение, брюнетка. Уселась тяжко между нами, жару больше принесла, чем "голландка" иная, если входишь с морозу и, распахнувшись, льнешь, щекой блаженно прижимаясь... Но зимой - благодать отогрева, а у Ады манеры предельно душные и неприятные, как влажные ладони: разговаривая, точней - в лицо говоря - и себя, к вашему ужасу, не перебивая, она трогает вас попеременно то за плечо, то за кисть, то в бок щекотно ткнет, или - что всего несносней, - стараясь обратить особенное внимание жертвы на тот или другой отрывок ее речи, тычет длинным, алым цветом лакированным ногтем в колено. Конечно же, - поскольку в шортах - по голой коже больно, - и, конечно - отпрянуть, если б только оставалось еще для дыхания место.

Когда она нас застукала в то лето целующимися у калитки, схватив меня за локоть, и отослав в дом дочь (Оленька, ничуть не смутившись, покорно повернулась и, уходя, ловко, движеньем внутрь бедра, поправила потревоженные трусики), так же душно и бессвязно говорила мне что-то о важности первого чувства, которое предопределяет, по ее драгоценному мнению, "Всё, вы слышите, Глеб, абсолютно всё!" - и она чиркает мне по запястью своими когтями: три белых полоски от легко снимаемых с загорелой кожи чешуек.

- Я понимаю, Ада Львовна, видимо, вы правы, но, к сожалению, я не люблю Ольгу, мы скорее друзья...

- Что?! - ревет она, и я шарахаюсь от нее, как нерасторопный стрелочник от маневрового тепловоза-"кукушки"...

Далее, разумеется, попробовал последовать скандал, она ходила мелко жаловаться к отцу, который, как обиженно рассказывала об этом Ольга, был невнимателен и в конце концов ее выставил. Она приходила еще, извинялась, что, мол, была слишком, слишком разочарована, - "Ах, право, было бы так мило, так прелестно, ведь мы же все-таки, и не все-таки, а самые что ни на есть родственники, и видите ли, кровь иногда требует реанимационных мероприятий..."

В результате ими был объявлен нам бойкот, который мы за занятостью и праздностью так и не заметили, и который, в конце концов, окончился тем, что с их стороны последовал очередной приступ соседской щедрости: однажды был привнесен в виде дара на нашу территорию таз с инжировым вареньем, - но тут же выдворен, поскольку Циле вдруг пришло в голову именно за пять минут до прихода Кадки (Петька кликуху придумал) попытаться припомнить, куда же задевалась ее бельевая веревка:

- Вы, Адочка, вещь принесите обратно, я стирку затеяла...

Та - вся в краску и в фырканье, в общем, унесла сладкое в свояси, а спустя три дня - и за два до моего отъезда - они совсем съехали с дачи.

В прошлые наши приезды мы, конечно поверхностно, виделись с ними, всякий раз со скрипом и оскоминой принимая липкие их приглашения, причем податливей отца и Пети всегда оказывалась беспамятная Циля, но все это было прохладно, формально и, в общем, никчемно.

Теперь она так же тошно дышит своим любезным бредом вполоборота на диване: о том, как я и что я. Оленька ей отвечает усердно - обильно, но талантливо врет, - и я оказываюсь избавлен от ответов, так что получается все довольно ловко, - что это они между собой, для указанья кивком имея меня подле, обо мне же и рассуждают...

...И вот мне вновь садится на плечи предчувствие, что меня непременно чуть позже съедят. Со мною такое случается - экспериментируя, я даю послабление безысходности, и оно, ярясь, полонит все вокруг - и не встать, не уйти, и не хлопнуть, спасаясь, дверью, и весь этот спектакль оказывается разыгрываемым на сцене действительности одного моего любопытства ради, - чем это все наконец безвозвратно закончится...

К тому же в данной ситуации я в первую голову был сосредоточен на своей разведывательной цели, и потому решил, что если скандал неминуем, так уж пусть это будет   с к а н д а л,    шумом и гвалтом побочным которого можно прикрыться, как маскировкой, и отобрать исподтишка необходимые сведения, - там и сям внезапно доступные благодаря оголенности охраняемых ранее мест. Так десантный отряд в первую голову имеет целью - посев паники и неразберихи в пространстве противника, который, смешавшись с собственным страхом, станет менее разумно-внимателен и, следовательно, менее живуч.

Я решил приступить немедленно, но все же необходимо было вступление, и я спросил-таки чаю. Ольга проворно метнулась с дивана - прочь из комнаты и не сразу в сторону кухни (мы в проходной находились комнате, я это отметил войдя, как предусмотрительно отмечает странствующий ковбой, оказавшись в неприветливом салуне, что скрывает подробностями места задник заведенья), потом шмыгнула через комнату, и отчего-то возилась там слишком долго - настолько, чтобы я не мог не заподозрить подвох в виде горстки таблеток элениума, растворенных тщательно в чае - вместе с сахаром для подтасовки вкуса.

Надо сказать, сахар в чае я не переношу совершенно. Я был уверен, что Ольга помнит это, и потому подозрение мое тут же переросло в нависшую опасность, -стоило мне только распробовать, отхлебнув, противный, как таблетка сахарина, вкус жижи. Видимо, это было что-то посерьезнее элениума, потому что вслед за тошнотворным слюноотделением в моем сознании образовалась неуловимая течь, - к тому же усугублявшаяся близостью Адской громады - и плотной, как пакля, жарой, уже обложившей город и набившейся во все его помещенья.

Это не было контратакой, но атакой, потому что они явно дерзость мою недооценивали, и всегда себя вели, как вивисекторы: не трогали только потому, что не слишком я был им, невежа, ценен. Но, видимо, вчера у них наконец возникло подозрение, что мне что-то уже известно, и сегодня, когда зверь сам пришел воевать в ловушку, они решили меня поскорей оприходовать.

Тем временем воздух в комнате, обложенной персидскими коврами (узоры их, бычась бредом арабских угроз, внезапно стали резки и выпуклы), подернулся жидким маревом (подобно неоднородностям в преломленьи, когда сахар на свет размешивается в чае, или - подобно разъеденной зноем ауры асфальтового пригорка), - и в нем, медленно расплываясь, поплыли, становясь все больше похожими друг на друга дочки-материны лица.

Плыли они в сторону рож.

Бабы заметили, что со мной происходит нечто, так как обе, не скрываясь, вскочили, - когда я медленно, чтоб не разлить, поставил армудик с чаем на стол и подался вперед, - но не в силах встать, откинулся обратно на спинку дивана. Сознание мучительно теряло фокус. Дочки-матери, кривляясь, плыли хороводом. Вновь "Интернационал" подступил мне шершаво к глотке, но так там и застрял.

Далее последовало неизбежное.

- Вам что не нравится наш чай?!

Я (трудно сглатывая гадость и потому немного медленней, чем нужно):

- Да если б нравился, так я бы пил. Мне показался вкус его немного странным, как будто бы в него опущено безумство...

- Ну что-о-у вы, Глеб! Всего женьшень в него добавлен был на фабрике - и только.

- Что ж, Ольга, принеси-ка пачку.

Та приносит.

Читаю: Серпухов, чаеразвесочная... Обложка желтая, отросток корня как отросток, и сказано, что добавляет тонус.

Я вдруг почувствовал, что ноги отнялись.

Ковры еще безумней стали, мебель как бы насупилась, высокий потолок стремительно надвинулся поближе и накренился, раза полтора качнувшись...

Две женщины - одна похожей на другую -сливались в третью, а у той, как будто бы означились усы и голос Вениамина Фонарева... - Работает он кем-то в республиканском КГБ, и речь его всегда весома, но некстати, и потому немного глуповата. Взгляд мертвый, как у дворника с похмелья. Похож смертельно на смертельного врага всего подвижного, в общем - на убийцу. И дело то, с которым в комитете отец промучился лет пять в шестидесятых, скорей всего не обошлось без его почерка...

А мне так дурно, тошно, душно, гадко, что стон издал я, мучаясь сознаньем, которое титаником ко дну, ко дну сейчас стремилось, получив пробоину от гнусного коварства, и рыбы крупные серебряной цепочкой, как в детстве после солнечного бреда на глубине достигнутого зренья, лениво огибая силуэт усатый, подались в сторону балкона - поплыли.

Осадок марева степенно поутих и перестал тем временем мутить мне фокус, так что я стал способен разглядеть физиономию допроса пред собою...

Я с самого начала догадывался, что все кончится плохо, но оказалось еще хуже, потому что все еще только начиналось.

Вениамин Евгеньевич скорбно закрыл ладонями лицо, и так сидел напротив долго и протяжно. Сидел, ссутулившись, поставив локти на колени: как сидят над могилой, оплакивая помином человека.

В таком положении он находился слишком долго, чтобы я не пришел к выводу, что он подсматривает меня сквозь щелочку в толстых, как у слесаря, пальцах. От этого я совсем уж чуть не умер.

Дочка и мать теперь разделились и стояли архангелами дознанья за его спиной. Мне захотелось присоединиться к ним третьим, только бы исчезнуть с дивана из-под невидимого взгляда. Но ноги не слушались, словно затекли до бедер.

Наконец Вениамин, проведя мучительно вниз, отнял от лица ладони и протянул мне на них свое лицо. Я взял машинально, но тут же, обмерев, подавившись ужасом, сбросил влажную шкурку на столик.

Хватило сил посмотреть. Лицо оказалось носовым платком, которым он утирался.

- Вы взмокли, промокните лоб, - поучаствовал во мне полковник.

Оленька тоже решила проявить ко мне чувствительность. Она с готовностью подалась ко мне со своим - свежим - платком, спасая меня от брезгливости. Я же решил, что платок пропитан эфиром, и отшатнулся, защищаясь отставленной рукой.

- Оставьте его в покое, - выкрикнула Ада Львовна.

Вот от нее я сочувствия никак не ожидал... Я тупо-никчемно смекнул, что эксперимент с Ольгой провести мне, увы, не удастся.

- Ну что ж, приступим, - приступил Вениамин Евгеньевич. - Что вам известно о вашем прадеде Иосифе Лазаревиче Розенбауме?

- Только то, что мой прадед носил это имя.

- Ну, для нас это тоже не новость.

- Догадываюсь...

Вениамин поглядел не на меня, но куда-то внутрь - так смотрит удав на съеденного кролика, который попробовал пошутить.

- Хо-ро-шо, - прерывисто произнес он. - Чтобы не утруждать вас-с. И сэкономить время на сличении версий. Я сам скажу несколько слов. О вашем прадеде. Вам же потом при - - - дётся дополнить.

"Придется" он произнес таким сложным образом, что "дётся" отстояло от приставки на три мучительных мгновенья, и я не сразу понял, что он имеет ввиду.

- Прадед ваш был в доле с моим дедом. Они владели тремя ювелирными магазинами в этом чортовом городе. В начале века. Они жили. Не тужили. Так сказать. Были дружны. Но однажды. Ваш предок решил совершить дурной поступок. Весной 1918 года. Он взял большой кредит. Под залог всех магазинов. Вынул особенно ценные предметы и бумаги из сейфа. Заметьте, общего сейфа. Ничего не сказав родному брату. Который ему доверял. Вместе с ценностями пропал один алмаз. Он нас интересует особо. Но об этом позже. Далее - позорное бегство. Вместе с англичанами, спасаясь от поличного. Он якшался с поверенным английской миссии. Спасался он также и от 11-й Красной Армии. 11-я Красная тогда накатывала на этот чортов город. Но предок ваш успел ретироваться в Иран. Оттуда - в Англию. Далее - в Америку. В Калифорнии он тоже жил припеваючи. В Апельсиновом графстве. Это под Лос-Анжелосом. Он вновь преуспел. У него завелась ювелирная мастерская на улице Аргуэлло. Занимался скупкой. Владел доходными домами. Тремя. Усадьбой и апельсиновой плантацией в Палестине. Умер в 67 году. Как вы считаете. Хорошо ли он поступил?

- Простите, вы имеете в виду, хорошо ли он поступил, что умер? - неловко парировал я свое потрясение.

Вениамин Евгеньевич скорбно, как Мария Магдалина, но мужественно, как контрразведчик, уставился в потолок.

Видимо, он пытался на нем отыскать варианты моего спасения.

Потолок был чист как безмолвие.

Спасения мне не нашлось, потому что Ада Львовна, как фурия, которой дали повод, не выдержала и выбежала из-за его спины, чтобы дать мне пощечину. Оленька бросилась ей вслед - удержать, и попыталась повиснуть на ее руке.

Рука - подобно хоботу - смела субтильную, но рослую Оленьку и умоляющей куклой бросила мне в затекшие ноги.

Оленька падение свое, как бегун тянущийся к ленточке, влила в кончики пальцев. Ногти ее жгуче впились мне в лодыжку.

Теперь Аде Львовне добраться до меня было сложнее.

Я испугался не на шутку. К счастью - благодаря ногтям вдруг понял, что ноги снова на месте, резко встал и как ни в чем не бывало стал откланиваться. Это было похоже на то, как сбитая машиной курица, подскочив, бежит прочь с дороги - не зная еще о том, что уже померла...

Вот диспозиция при бегстве.

Ольга еще не оправилась от удара оземь; Ада, полоненная собственной инерцией, еще пыталась, нависая над дочкой, хранить равновесие; липкие взгляд и мысли еще не позволили Вениамину Евгеньевичу отвести лицо от плоскости потолка, - а я уже, срочно мямля благодарности за угощенье и гостеприимство, поверх всей этой мизансцены рвусь на бреющем полете к двери, - которая оказалась не заперта - и от прорыва моего долго трепалась настежь, выплюнув мою милость, как пробку из скандальной бутылки - прочь, долой, туда, подальше и так далее...





Глава 6.  КОНФУЗ

Выйдя от Фонаревых, я с диковатым удовлетворением уставился на часы. Так дерзкий аквалангист, спасшись, прикидывает время своего приключения. Ужас мой длился всего сорок семь минут.

От происшедшего еще не отойдя, пошатываясь словно по ветхой гати, но благодаря инерции побега все же ускоряя шаг, я двинулся прочь. Голова скоро вновь закружилась, и метров через двести меня, мотнув в сторону скверика, вырвало.

Вырвало под кипарис вонючим чаем, половинкой гяты и уже обработанными желудочным соком баклажанами - сквозь тупость странно различил: слой прогоркло кислого в более или менее нейтральном потоке тошноты.

Сорвал кипарисовую шишечку, откусил, разжевал - закусил. Посидел на скамейке. Полегчало.

Тронул дальше, купил с лотка стакан газводы без сиропа и ломтик пахлавы. С аппетитом съел, запил. Стало еще лучше.

Но ненадолго. Шагов на четыреста двадцать.

Прошел их вполне бодро и ровно, однако тревожно прислушиваясь к своему состоянию, и потому его - состоянье - считая, но на последних двух десятках ноги стали подкашиваться, подлая невесомость восстала в желудке, - как если бы я шел не по асфальту, а по зыбкому подиуму салона самолета, который, ухнув мною, как кит Ионой - под ложечку, попал в затяжную своей глубиной воздушную яму.

Из ямы судно стало выбираться внезапно и резко, его крепко тряхнуло. В результате меня снова отбросило в сторону с тротуара - теперь в попавшуюся первой подворотню, которая тут же кончилась двориком.

Некоторое время меня удерживало чувство стыда и неловкости, и я успел этот дворик разглядеть. Ничего особенного. Обыкновенный бакинский двор-колодец. Ласточкины гнезда балконов, увитых плющом, виноградом и бельевыми веревками, соединенных двумя пожарными лестницами, которыми жильцы пользовались как парадными. Тишина. Только в верхних этажах тасовались короткие волны на спидоле в поисках Би-би-си.

Голос диктора прорвался сквозь помехи, строг и непререкаем...

К счастью, кроме открытых настежь окон - никого, кто мог бы ужаснуться тем, что моя милость собиралась сделать. Разумеется, в смысле общественной гигиены было все равно где: на людной улице или во дворике, но мне казалось стыдно, неловко и проч.

Поводив по подробностям места (отслуживший, напрасно в нескольких местах луженый чан; велосипедное колесо без шины, с "восьмеркой" и щербатым веером спиц; тугой вензель сплетенных стволов винограда у стены), -меня вывернуло на холмик мусора - кто-то утром мел двор, но не вынес, оставив в стороне, собранное.

Тут же снова полегчало, будто кончилась болтанка, и стюардесса, обнося и прочих пассажиров, подала мне, как лекарство, стаканчик минералки.

Вслед за облегчением вновь накрыл припадок голода.

И тогда я воззвал к себе и еще к кому-то: доколе?!

Словно завороженный, не себе повинуясь, я выпал из подворотни - через проезжую часть - к гастроному.

Вошел в прохладный высокий зал. Купил целый чурек и пирамидку айрана. Кассирша в стеклянном теремке не додала мне пятачок, пришлось вернуться и получить сполна.

Выйдя, сразу же вернулся и купил еще пакет айрана и бублик. Теперь кассирша, поглощенная зеркальцем, намазывала помадой губы - и взглянула наружу неохотно. Бледно-розовый уголок ее рта кривился, недокрашен. От жары под створками накрахмаленного халатика наверняка ничего.

На этот раз она обсчитала меня на гривенник, но, возвращая, видом была как ни в чем не бывало.

Я хотел спросить ее: "В чем дело?" - и не решился.

Она снова обмакнула личико в зеркальце.

Выйдя из гастронома, стал есть на ходу. Сразу со всем съестным было трудно справиться, пришлось жонглировать.

Еды хватило на целых два квартала, и когда спазм вновь неотвратимо и страшно прянул к горлу, я был уже у входа в метро.

Кругом люди - но делать нечего: в два приема меня опорожнило в урну. В ноги шнырнула собачонка, понюхала что пало мимо, погнушалась и заглянула мне в морду.

Я воровато осмотрелся.

Женщина, говорившая поблизости по телефону, вперилась в меня как в убийцу.

Слова еще шевелили ее губы.

Мгновенье спустя, выдернув из разговора, ее вырвало.

Вырвало у козырька телефонной будки, прямо под ноги прохожим чем-то отвратительно красно-желтым - неужто яичницей с помидорами?

Лысый человек в дырчатой тенниске, с красной повязкой на коротком рукаве, отшатнулся и, когда спустя мгновенье разобрался, в чем тут дело, мрачно выложил свое содержание на бордюр.

И подумал я в ступоре: "Боже, чем только не питаются люди!"

Изгаженный кусок этого бордюра находился в пределах троллейбусной остановки, к которой как раз в этот момент лихорадочно подпарковывалось маршрутное такси.

Водитель топнул по тормозам, чтобы не задеть выпавшего из себя человека в белой тенниске. К нему, оглушенному, уже подбирался следующий порыв рвоты, и поэтому, раскачиваясь, ему трудно было сдержать равновесие.

Дав стоп машине, водитель стал со вкусом браниться, выгнувшись по пояс из кабины на лобовое стекло. Пассажиры, придя в себя, стали сердито выходить как раз в тот момент, когда человека в тенниске наконец подмяла под себя рвота, и он зашелся в три погибели вторым залпом.

Через затянувшееся в общем оторопении мгновение уже вышедшие и было обомлевшие пассажиры хором прорвались изнанкою наружу, а те, что напирали сзади, поспешно к ним присоединялись.

Я, одновременно очарованный в третий раз наступившим облегчением и накрепко завязнув в ужасе, несвободно все это наблюдал.

Звонившая женщина медленно сползала по стене дома в тяжелые лапы обморока. Люди выходили из метро только для того, чтобы ужаснуться зрелищу и припомнить, чем же они сегодня успели позавтракать.

Меня объяла тоска. Словно неожиданное горе, захватывала людей рвота, и они, согнувшись под тяжестью переживаемого, горько и содрогаясь, пытались справиться с собой. Уже облегчившиеся еще некоторое время оставались неподвижны, слабо постанывая и охая.

Я понял, продолжаться это может сколько угодно: сцена у метро постоянно пополнялась новыми участниками. С каждым приходом поезда они поднимались из недр станции на поверхность и бдительность их - в радостном ожидании дня - была ниже нуля.

Безнадежность неумолимо расползалась вокруг, как взрыв нервно-паралитического газа.

Скоро уже некуда было ступить.

Но вот нашелся тот, кто передвигался по городу натощак. Оценив масштабы бенца, он огляделся и, прыгая, будто по кочкам на мшаре, проворно подбежал к телефонному автомату - вызвать милицию: в поисках двухкопеечной монеты не мешкал, сразу набрал "02".

Трубка соседнего автомата, из которого звонила брызнувшая желто-красным женщина, свободно болталась на шнуре. Приглушенные разболтанной, дребезжащей мембраной, из нее раздавались интонации бешенства.

Я стоял рядом, вжавшись в стену дома.

Вдруг пошел слепой дождик, хотя погода стояла абсолютно безоблачная.

Я взглянул вверх и понял, что это капает из торца торчащего из окна кондиционера.

Подъехал милицейский патруль. Из "козла" подтягивая ремешки, поправляя кобуру, деловито просыпались менты, однако, не управившись с собой, стали блевать.

Я понял, что пора завязывать и, поклявшись не брать больше сегодня в рот ни крошки, спустился в метро.



В туннеле эскалатора прохладно пахло нефтью.

Несколько раз глубоко вздохнув, унял в себе дрожь.

Добрался до дома и рассказал все своим.

Отец молчал, а Циля, сказав: "Жить будешь", - попросила папу поставить на плиту кастрюлю с водой.

Я сидел на подоконнике спиной к открытому окну. Слегка накренившись, окно опустило в себя мою голову по горло, но отец спохватился и вернул меня к вертикали.

В согревшуюся воду Циля ссыпала с ножа кристаллики марганцовки. Они блеснули быстрым металлическим блеском, и стайка лиловых осьминожек, закружившись, замутила объем прозрачности.

Взяв литровую банку как черпак, я отправился в ванную промывать желудок.

Пока я возился с собой, умываясь, отец принес кастрюлю.

Мучительно низвергаясь в раковину розовым током, я, чтобы развлечься, представлял внутри себя живительный ручей.

Чуть позже Циля заглянула, чтобы сердито утешить своим обычным диагнозом: "симулянтикус натураликус". Циля была одним из многоуважаемых терапевтов города и - с ее сорокалетним врачебным стажем - являлась средоточием авторитетных референций многих докторов города. В ее терминологии "simulanticus naturalicus" - даже применительно к кори -означал, что болезнь не серьезна и скорей обременительна не для ее носителя, но для заботящихся о нем людей.

Циля также сообщила, что собирается на чай к Тартаковской и вернется в начале двенадцатого.

Отец сказал, что зайдет за ней: "Мама, черкни себе памятку!"

Циля обиделась и напомнила нам о зеркале.

Пока отец звонил Тартаковской - просить не выпускать мать одну, я беспомощно сокращался, ритмично повинуясь спазмам. Мне стало казаться, что, так упорствуя, я могу выплюнуть свой желудок. Хватало меня ровно на одну банку. Вернувшись, отец меня пожалел: "Бедный мальчик".

Циля ушла, а папа сказал о происходившем у метро, что ничего удивительного. Вот когда он учился в пятом классе, одна нервная девочка на уроке географии ужасно волновалась, отвечая у доски: она никак не могла припомнить высоту Пика Коммунизма, - и от волнения ее вырвало прямо в классе.

Через мгновение все тридцать семь учеников частым разнобоем выложили свою рвоту в проходы между партами, а молодая и истеричная учителка, было взвившись в испуге за завучем, как-то очень воздушно брякнулась в обморок оземь.

Потом дети, выбежав из класса, вперемешку беспомощно рыдали и плакали от пережитого.

Вечером в соседнем классе состоялось экстренное родительское собрание 5-го "В". Циля опоздала, поскольку дежурила в приемном покое, но скоро разобравшись в ситуации, наорала на завуча и, порывисто исчезнув, грянула дверью. Оказалось, завуч собиралась направить родителей на уборку помещения, где днем случился этот массовый конфуз (технички наотрез и со скандалом отказались этим заниматься).

Дома мать объявила отцу, что отныне, пока он учится в одном классе с этой нервной девочкой, завтракать он не будет.

"Бедная Адочка", - пожалела Циля тогдашнюю Аду Фонареву, в девичестве Сандлер.



- С тех пор я отлично знаю, что высота Пика Коммунизма 7347 метров, - закончил отец.

- Папа, а что если они действительно меня отравили?

- Ты такой же неврастеник, как и Ада, - рассердился отец. - Никто ничего тебе, кроме сахара, в чай не подкладывал. Сейчас поможешь перевесить зеркало и сразу в постель. И не забудь выложить билет и деньги на столик в прихожей, а то посеешь.

Перевешивая зеркало, мы, конечно, его разбили. Собрали и выбросили продолговатые осколки, похожие на лепестки ветряной мельницы.

Я отправился спать в комнату отца.

Проснулся затемно. Сначала я не чувствовал голод, но когда досчитал, что проспал шесть часов, страшно захотелось есть.

Однако я не сразу направился в кухню, а стал припоминать, что мне приснилось.

А снилось мне, что в каком-то темном месте (в степи, на ночном?) собрались у костра пионеры. И я - поскольку наблюдал - был к их кружку причастен. Кратко обсудив, они выбрали одного пионера, чтобы зажарить. Так и сделали. Когда насытились, встал вожатый, и с пафосом произнес:

- Теперь мы все повязаны. Но нам повезло. Когда мы вырастем, нам не придется выбирать конфессию, потому что теперь мы -   к а н н и б а л ы.  

Я также с ужасом припомнил тяжелое чувство сытости во сне, как будто я съел этот сон.

Все-таки надо было поесть. Отца не было дома - он отправился за Цилей к Тартаковским. В одиночестве я вкусно и плотно поужинал фаршированными перцами и вышел во двор.



Вскоре она вошла во двор и медленно побрела кругами, любопытно пялясь в окна. Я понял, что счет ей доступен.

Мы долго сидели на еще теплых ступеньках лестницы и разговаривали.

Волнистое пенье цикад постепенно пропитывало бархат глубокой ночи.

Она вспоминала о своей семье.

Я рассказал ей немного о Москве, о том, что это большой круглый город, большая часть которого находится под землей.

Сашка Аскеров, спускаясь по лестнице, не любопытствуя, стрельнул у меня сигарету, и звал прогуляться по набережной. Я отказался, он махнул рукой и лихо съехал в темноту по перилам, по спирали мелькнув огоньком сигареты.

Ей захотелось пить, я принес из дома воды.

Вернулись отец и Циля. Я коротко рассказал им о девочке.

Циля спросила, как ее зовут.

- Ирада.

Циля сказала, что постелет мне на балконе, а Ираде в комнате.

Мы посидели еще и вскоре отправились спать.

Утром отец провожал нас в аэропорт. По дороге мы заехали в универмаг, купили Ираде джинсы и майку, - в них она потом переоделась в туалете аэропорта.

Когда при посадке потребовали от нее паспорт или свидетельство о рождении (ее подростковый возраст не поддавался точному определению), отец предъявил Цилино свидетельство о рождении, то самое, куда-то запропастилось.

Бортпроводник не разобрался в цифрах - и пропустил.





Глава 7.  КАМЕНЬ

Ночью мне снился день.

Он мучительно длился, длился и плавно, сначала очень легко - стал затушевываться грифелем; постепенно дрожало, смуглело и гасло, незаметно возникли сумерки, - длинные тонкие штрихи распускали сети-пряди по поверхности зрения, все обесцвечивая, все замутняя, и вот стемнело окончательно, словно я оказался внутри своего карандаша, - и от страха я проснулся.

Сегодня утром ко мне никто не приходил, и после умывания я спокойно продолжил:



"В самолете было холодно и некуда вытянуть ноги.

Я упирался коленками в спинку противоположного сиденья, их чашечки уже болели.

Закладывало уши и временами встряхивало салон, как автобус на бездорожье. Скажу вам, то еще удовольствие: ощущать, содрогаясь, колдобины и неровности в жестком потоке воздуха снаружи, когда у самолета под брюхом и у вас под сердцем целых две минуты скоропостижного пике - неизвестно куда и зачем.

Поскрипывала обшивка и куда-то запропастились стюардессы.

Трясло так, что казалось, сейчас вытряхнет душу.

Мой сосед-азербайджанец, о чье кресло так мучились мои коленки, обернулся и попросил что-нибудь почитать. В рюкзаке мне наугад попался учебник Понтрягина по теории групп, и я сказал, что - вот, мол, а газет у меня нет. Он ответил, что все равно, лишь бы заснуть поскорей, и взял.

Я сосредоточился на тряске.

Стюардесса с бессмыслицей красной повязки на униформном рукаве, вся в слезах, но с мышечной - через силу - улыбкой, надломившей лицо неприятным оскалом, промчалась в хвостовое отделение.

Зажегся индикатор "Пристегните ремни", и все, кроме тряски, стихло.

Пассажиры, кажется, ничего не заметили. В салоне жила тревога уютного спокойствия, как во время тихого часа в яслях в разгар землетрясения.

Мой сосед спереди никак не мог заснуть и все жал меня, ерзая, спинкой сиденья.

Другая стюардесса, с таким же напряженным лицом, но к счастью теперь бесслезным, пролетела по проходу обратно, и все стихло уже окончательно.

Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.

Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в море - шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как открывается спасательный жилет, я знал прекрасно. Тем более в своих способностях пловца я был более чем уверен.

Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко, иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.

Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно, внимания к ее совершенно не представимому будущему, которое - непредставимости этой своей благодаря - было похоже на сон и только во сне и доступно.

Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной кожей покрылись зябко.

Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет, спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без нужды на то особой - чтобы выучить, например - я не переношу.

Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ. Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло. Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться. Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда в самолете, у меня возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и потому сейчас шансов у меня больше.

Надо сказать, литература, книги - изначально были для меня увлекательным камнем преткновения. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождением смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается в е р а. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман "Война и мир", то есть мое чтение "Войны и мира", а автор "Анны Карениной" и "Кавказского пленника" здесь ни при чем.

Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман - и то, и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море - стихия, но   ж и в у т   они только тогда, когда я в них - вглядываюсь, или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно - читать и плавать, ведь, когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, - а быть придуманным автором чтения или моря - участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво - прочувствовать, как это происходит - исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы - приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест - в иное.

Тогда же, сраженный "Войной и миром", я попробовал что-нибудь   п р о ц а р а п а т ь   в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.

К ремеслу же своего отца мне так или иначе приходилось относиться сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном, каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было неподотчетно страшно читать его произведения.

Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями вообще...

И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не канул. Зерно преткновения запало тогда мне в душу, зерно, из которого выросла суровая колючка: а что, слабo? Она-то и впилась мне остро и неусидчиво тогда, в самолете - и теперь было не только не усидеть, но и просто существовать невозможно.

Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.

По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится - только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной длительности неизвестного.

Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно занимавшихместо в памяти вещах.

В частности, я стал думать об Ираде, - уверенно предполагая, как всего лучше устроить ее в Москве; о Циле - и о ее таинственном беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно, почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней, а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше... Но, может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если, в самом деле, к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый камень, - по которому так сохнет полковник?

И тут я вспомнил одну историю. В Южной Африке нашли алмаз, потянувший аж на полтора фунта. Именно из него впоследствии была выделана россыпь - целый камнепад! - Британской короны. Поначалу вели переговоры с несколькими европейскими монархами, но у одних - казна худа, прочие - торговаться вздумали. Тогда владелец шахты решил подарить его королю Эдуарду. Был тайно составлен специальный конвой. Под видом шайки случайно сдружившихся попутчиков, секретная миссия отправилась в Англию, дав зачем-то крюк через Цейлон. Однако, в Лондоне конвой этот дальше порога во дворец не пустили. Их, понатерпевшихся в пути, отослали в паршивую таверну на окраине и велели ждать дальнейших помыканий. Ввечеру в сопровождении ночного патруля явился дворцовый офицер, показал мандат от государя и - уже пьяным, скорей от сытости, чем от вина - солдатам объявил, что их миссия закончена и что в ларце, который они бессонно и трепетно, как ковчег, оберегали последние четыре месяца, увы и ах! - находится толстый кусок стекла. В подтверждение он разбил таковой вдребезги - на их глазах, вспухших яростью и ужасом - палашом наотмашь: предводитель конвоя аж крякнул, присев под обвалом страха.

Каким же способом настоящий камень попал к Эдуарду - неизвестно.

Так вот, пылил я дальше, давайте размыслим следующее обстоятельство.

В 1829 году царю Николаю с принцем Хозрев-Мирзой был отправлен Шах-Надир: в соответствии с восточным обычаем, как увещевательный дар за убийство российского посланника в Тейране. Само по себе посланничество Мирзы на поверку было формально и пусто, словно холостой выстрел при безнадежной обороне. Шах ходом коня порешил, - если возьмут юнца в залог (ради дипломатического шантажа), или же на пути его оприходует Паскевич - с тоски по Грибоеду, - то и черт с ним, все равно шахскому двору на руку - только станет одним щенком меньше - в сыновней семидесятиголовой сваре за трон.

И давайте выпустим на волю следующую фантазию. Пусть Шах-Надир действительно был официальным способом, вместе с принцем-подростком, якобы послан в виде собственной бижутерной копии, а подлинная его ипостась - настоящий, увесистый и прохладный в пальцах, редкого смугловатого оттенка, с арабской прописью, нарезанной на сочащихся слабой мазутной желтизной гранях, - отправился в Петербург, завернутый в тряпицу, - за какой-нибудь не особенно уютной и телом пропахшей пазухой, где и пребывал всю дорогу среди россыпи крошек пиндыра, прикрытый куском чурека и листком охранной грамоты. И вот - кто знает? - может быть, этому, настоящему, почтальону, совесть насмерть поразив, закралась обычная вороватая мысль - безвозвратно кануть вместе с камнем где-нибудь по дороге, отклонившись невзначай в только Богу и черту известную сторону...

И в результате канула звезда Голконды, вечное солнце пред шахскими очами, свисавшее с тронного балдахина: по пути в Тифлис, отклонившись в сторону Адербиджана: что жизнь и служба, и семья, и сторона родная, когда такая цена за беспамятство маячит?

Ну, а далее камешек возьми и затеряйся в сундуках бакинских менял и ломбардов, или где-нибудь еще в складчатых потемках той местности.

Но ведь в сокровищнице российской тоже настоящий алмаз находится? - охолаживаю себя я с пристрастием.

- Да, пребывает, - отвечаю, ничуть не смутившись. Да, помещается, и при том, самый что ни на есть подлинный, за который на Сотбисе черт знает сколько отвалить могут, если только сам черт его с подставки из-под носа аукционного глашатая не стянет. А тот, что к Николаю не попал, тот (здесь я совсем уж зарвался) не Шах-Надир и не подделка стеклянная оного, а абсолютно   д р у г о й   камень, тоже невероятно ценный, но другой, обладающий совсем иной ценностью, нежели та, что у него - как у простого крупного желтого алмаза - была изначально.

Нет, он не был каким-то мистическим сгустком, вроде Лунного Камня. Он был, как книжка "Капитал", материален и обладал совершенно конкретной, вещественно исчислимой, однако абсолютно не связанной с ювелирными качествами стоимостью.

Это был обнадеживающий ход. Оставалось только понять мотив этой двойной посылки.

И здесь у меня поспел на подхвате ответ: мотив этот   с л у ч а е н!   Случаен - как жизнь - и - как гений любой - произволен! Шах только догадывался о скрытой ценности второго камня, просто наскоро, без доп. изысканий - для пущей надежности продублировали доставку камня, но, не успев состряпать бижутерную копию (стекло, между прочим, у Сасанидов долгое время было такой же драгоценностью, что и алмазы, сам видал в Пушкинском ихние побрякушки из бутылочного стекла, матовые, как морем о гальку обшарканные, оправленные червонными лепестками), ему подобрали визири из сокровищницы другой, похуже, камушек, - за которым, конечно, водилось кое-что в преданиях, но что именно - выяснять было некогда и трудно. Может, и были на слуху какие-то легенды, связанные с жреческой братией Заратуштры, но что делать с ними, шах (то есть - я, уже напрочь охваченный выдумкой и чувствовавший себя в ней упоенно, как шмель в клевере) ума приложить не мог.

В этом месте я задумался - внезапно и глубоко, как рухнул: надо же было пораскинуть вместо перса ленивого над загвоздкой! И немного повисев, задержавшись в кружащейся путанице раскачивающихся гирлянд из ассоциативных цепочек, я внезапно напал на след, почти случайно выхватив из скопища логик именно то, что было нужно. Я просто задал себе вопрос - задал, чтобы, будучи поражен ответом, все же суметь ответить: а почему, собственно, зороастрийцы были огнепоклонниками? Очень просто! - подавившись восторгом, почти выкрикнул я про себя. Дело в том, что самые древние месторождения нефти были открыты именно там, на побережье Каспия! - того самого моря, в которое, возможно, наш самолет сейчас намеревался рухнуть вместе с этой фантазией у меня в голове. И следовательно, организовать несколько ритуальных "вечных огней", совершенно непостижимым для дикарского воображения образом вырывавшихся, клубясь и устрашая, из какой-нибудь известняковой расселины, не составляло для тамошних шаманов никакого труда, - только бы отыскать - хоть в потемках пещеры по запаху, хоть по жирному блеску потека на песчаном срезе, - источник темного зренья земной коры, - этого чудесного своими свойствами перегноя, выжатого из лесов и моря юрского периода.

Вино Творения живого.

Философский камень, так сказать, жидкий только: сам хлам, а путем возгонки (алхимия!) золотишком оборачивается.

Здесь, опьяненный догадкой, я совсем перестал симулировать поступательное движение рассуждений - и они, почуяв слабину в поводьях, скользнули из-под логического седла, и, заморочив, завертели в потоке бреда, который, обилию своему благодаря, теперь не исходил, а накатывал сверху, пронося, увлекая, и уже как бы и не мною самим порождался, а был внешней средой, внезапной и непривычной.

Среди всей кутерьмы мелькали знакомые блестки: и мое воспоминание о том, как прохладно в бакинском метро пахнет нефтью, и вывески "Шеврона" и "Бритиш Петролеум", и откуда ни возьмись проступивший постулат, под индексом 02.2, из TLFT Ван ген Штейна, гласивший: "Тайны нет"; и кадры немой хроники о приезде Сергея Михайловича Кирова на нефтяные промыслы Баку; и огненный рев оранжевых мастодонтов, вырвавшихся из разбомбленных нефтехранилищ - в небо, в пылающую Волгу у Сталинграда; и кинохроника - неведомой мне тогда, потому что еще не случилась - войны в Персидском заливе: косяки танков, серпы барханов, буря мглою кроет кадр; и то, как мы с мужественным страхом отсиживали в подвале воздушную тревогу в Несс-Ционе: один раз скад хлопнул поблизости, - идиотски напомнив салют; и резкие снимки моей памяти, как мы в детстве с Сашкой, тайно от сторожей, лазали по вонючей сложной требухе насосной станции, построенной Людвигом Нобелем: на ампирном фронтоне клеймо принадлежности было выбито дугой латиницы, которая сливалась отчего-то с надписью "DEUS CONSERVAT OMNIA" над входом в собор из пражской открытки - любимой моей книжной закладки; и как там, в насосной станции, было жутко и интересно: стояли мертвые, с расхристанной оплеткой и кожухами, трубные машины - голубиная шайка на них клубилась и гулила и хлопала, поднимая кривляющихся призраков из пыли к снопам лучей, бивших из прорех в крыше; и еще мне почему-то вспомнилось, как в нашей детской компании было "за праздник" доплыть до одной из видных у самого горизонта, брошенных буровых платформ (здесь Петя никак не мог со мной соперничать: один мой гребок всегда приходился на его полтора), - и когда им, обезглавленным - так как вышки были уже давно демонтированы - воображение достраивало ажурные булавки, которыми крепился лист моря к небосводу, - однажды одна из них мне представилась миниатюрной копией Эйфелевой башни, и с тех пор - в обратную сторону - Эйфелева башня мне всякий раз виделась нелепой буровой вышкой-гигантом, неизвестно еще какие соки вытягивающей из недр Парижа...

Но больше в этом бреде ничего отчетливого не взметывалось. Желание писать, однако, не только не пропадало, но уже зашкаливало. Записывать этот бурлящий бред не представлялось разумным, у него была своя косвенная цель: я должен был в результате написать о своем ни-о-чем.

И я записал:





Глава 8.  О-НИ-О-ЧЕМ

"Утром я сверзился с кровати и ничего не помню. В течение всего завтрака не помнил, а потом забыл - не помнить.

Перед обедом ходили на пруд. С кем ходил - назвался братом моим Петром. Я не сразу ему поверил и во время купания поглядывал недоверчиво. Возвращаясь, купили к обеду в продмаге грамм триста рокфора. Обед был вкусный (баранья ножка с молодым картофелем, грибной суп из подосиновиков), но черсчур сытный. На десерт подали кусочки чего-то зыбкого в сладком соусе, в котором плавала мягкая золотистая шелуха. Никак не мог вспомнить, что это.

После обеда читал что попалось под руку, оказалось - календарь за позапрошлый год. Прочел о годовщинах смерти Гиппиус, Чехова и Лифшица. Последний мне особенно симпатичен: физик-теоретик, время от времени писал книжки для студентов. Приятно, если человек о сложном может сказать просто и точно.

Потом я немного помечтал и заснул. Заснул незаметно, непрерывно и сладко. Во сне видел все тот же календарь, только в нем даты теперь обозначались не числами, а фигурками человечков. Человечки двигались и кривлялись, так что я никак не мог определить, когда наступила чья-то смерть. Одного хотел было придавить, приструняя, пальцем, но тот оказался верток и упруг, как личинка мухи.

Проснувшись обнаружил, что в календаре все вновь встало на свои места. Сказать, что я этому обрадовался - неверно. Сказать, что отнесся равнодушно - неточно. Уточнять впоследствии свое отношение я не стал.

Перед ужином играли с Петром в бадминтон. Играет он лучше, но я проворней. Один раз волан залетел в заросли жасмина. Я нырнул вслед за ним и долго не хотел выходить, хотя Петр беспокоился - бродил вокруг, увещевая. Жасмин пах моим припоминанием. Мне казалось, побудь я в кустах еще немного, и тогда вспомню все до конца и наконец узнаю, кто такой Петр на самом деле. Но не тут то было: Петр за шиворот вернул меня вместе с воланом в игру. Он оказался настойчив, мой брат.

Ужин я не заметил, скорей всего, не потому, что к нему подали ненавистную, костлявую рыбину, но оттого, что увлекся писаньем этой записки.

Кстати, дописав, чудесным образом обнаружил, что сыт, и решил: буду записывать и завтра. Тем более, запись поможет припомнить, что происходило со мной, если снова забуду.

После ужина играли с Петром и барышней, которая подавала нам и завтрак, и обед, и ужин, в "тысячу". Барышня играла невнимательно, во время игры несколько раз испуганно взглядывала на Петра, то ли будто опасаясь чего-то, то ли чувствуя, что он знает ее карты. Петр на нее не смотрел и выигрывал.

Спать меня укладывал брат. Он хотел мне на ночь прочесть из биографии Киплинга. Я спросил, кто это - Киплинг, а когда узнал, сказал, что не надо. Петр рассердился и решил напоследок спеть колыбельную. Я защищался, но, изловчившись, он накрыл мне лицо подушкой и дико запел что-то тоскливое и нежное, и пел, пока я не задохнулся.

Тогда он отнял подушку, и я, ужасаясь тому, что пение может повториться, постарался мгновенно заснуть.

В результате моего слишком мгновенного старанья, я мгновенно же и заснул, и... по инерции умер.



С е г о д н я. Сегодня утром я упал с кровати и решительно ничего не помню. Не вставая с пола, стал разбирать свои бумаги, которые держу, пряча, под матрасом. Наткнулся на записку, написанную, возможно, вчера. А может, и не вчера. Решил, что если и в дальнейшем буду вести записи, то непременно их надо будет озаглавливать: вчера, сегодня, никогда, на Пасху и т.д.

Отыскавшийся листок прочел внимательно. Выяснил, что падал я не однажды. Удивило место, где описывается сон о календаре. В конце и сразу после середины текста нашлось несколько несоответствий. Я было решил их обдумать, но позвали к завтраку.

Я с аппетитом вошел в столовую, но подавальщица из возможно-вчерашней записки объявила, что вызвала она меня еще и для того, чтобы... Барышня запнулась, ей было трудно говорить. Со слезами в голосе она заложила мне за ворот салфетку, поправила, и, так и недосказав, стала накладывать в тарелку манную кашу.

Каша оказалась очень вкусной, с корицей и изюмом.

Подавальщица села напротив через стол, умиление теплилось в ее глазах: видимо, ел я с нескрываемым удовольствием. Покончив с кашей, я спросил, как ее зовут: чтобы было удобней с нею потом обращаться в записках.

Назвалась Ольгой.

Затем, вдруг оглянувшись на дверь, испуганно и быстро зашептала: "Вам следует остерегаться Петра, он вам не брат вовсе, он погубить вас хочет..."

На излете ее шепота в столовую вбежал молодой человек стремительной наружности и сдавленно сказал ей: "Вон."

Ольга, поспешно повинуясь, вышла.

Молодой человек стал угловато метаться кругами по столовой, и я в череде ракурсов обнаружил, что он худ, у него злое лицо и красивый профиль, а волосы до плеч и волнистые, карей масти, с рыжеватым оттенком. Глаза - как у Януса: один зеленый, правый - синий. Рост средний. Наконец, встал и вновь, как и в предыдущей записке, приветливо назвался моим братом и Петром.

Что мне это уже известно, я постарался умно скрыть: как мог - искренне и пылко удивляясь его словам. Обниматься мы почему-то не стали, хотя взаимное воодушевление делало это уместным. Петр подсел ко мне за стол, звякнул тарелкой, швырнул себе пол-ложки каши, но есть не стал, а вперился мне в переносицу.

Вдруг быстро спросил:

- Только не валяй дурака, где камень?

Я потерялся. Вид его был грозен, и я тут же вспомнил, что он возможно-вчера хотел меня задушить. Поэтому я поспешно выкрикнул:

- Только никаких подушек!

- Хорошо. Подушек не будет. Где камень?

Я решил, что, подыгрывая, можно потянуть кота за хвост и что-нибудь разузнать.

Вслух я рассудил: "Затрудняюсь".

Разочаровавшись, Петр рассвирепел, в его руках оказалась подушка: "Последний раз спрашиваю, где камень, который украл у моего прадеда твой прадед Иосиф Розенбаум?"

Я обомлел, недоумевая. Я и не подозревал, что у меня, кроме брата, есть ещё и прадед.

Последовала мучительная немая сцена, после которой мы отправились играть в бадминтон.

На улице было ветрено, и волан часто и хлопотно угаживал в кусты жасмина. В одно из таких исчезновений мне почему-то вспомнилось, что по-армянски жасмин - асмик. Я застыл, пораженный счастливым событием припоминания. Возможно, именно тогда у меня зародилась надежда, что все еще образуется.

Играть в бадминтон из-за ветра было трудно. Мы все время запинались о его порывы. В конце концов Петр предложил в оставшееся до обеда время поудить рыбу в пристанционном пруду. Я спросил, как называется станция, рядом с которой находится тот пруд, где мы собираемся удить рыбу (время от времени я слышал в его направлении воющий прибой и отбой электричек).

Петр не сразу понял, о чем я. Но спустя ответил, что станция называется "Шереметьевская", и даже добавил, что направление движения поездов мимо и вдоль платформы - Савеловское.

Мы зашли за удочками в сарай. До пруда оказалось 879 шагов. И еще полшага, но тогда можно замочить ноги. Рыба не клевала. Я подумал, что, наверное, мы удим ее в пустоте. Впрочем, возможно, я был не прав: погода стояла ветреная и время около полудня - условия для клева никчемные.

Во время рыбалки Петр расспросами о камне меня не донимал.

Наконец мы смотали удочки и отправились обедать.

На обед, увы, случилась рыба, и я, спросив чаю, стал записывать.

Сейчас, когда я пишу эти строчки, Ольга и Петр, почему-то заговорщицки переглядываясь, тщательно - Ольга даже высунула от старанья язык - выбирают из рыбы рогатые кости. Я подумываю о том, чтобы спросить их, как называется поедаемая ими рыба. Я уже выпил полстакана чаю, и поэтому мне не по себе. Но все же я спрашиваю. Они отвечают, что рыба эта слывет карпом, что бродячих костей в ней - тьма ордынская, и что, кстати, золотая рыбка - это, по сути, замученный китайскими селекционерами карп, и что по-гречески рыба "ихтиос", и что отсюда - Ихтиандр, имя героя фильма "Человек-амфибия", снимавшегося в окрестностях крымского поселка Новый Свет, и что в этом самом поселке как раз и производится бутылочным методом знаменитое голицынское шампанское "Парадиз", бутылка коего - полусухого, десятилетней выдержки - сейчас и распивается ими за столом.

Я допил чай и мне сейчас совсем худо. Может, вообще пора завязывать чаи гонять?

Состояние слишком муторное, записывание прерываю.

Продолжаю записывать.

После обеда валялся в постели - отходил. Приходил Петр, хотел было петь, но сказал "Как ты бледен!" - и смилостивился: ушел ни с чем. Собравшись с силами, я отправился в ванную комнату - посмотреться в зеркало. В зеркале я обнаружил лицо Петра, он действительно был бледен. Я подумал, что сошел с ума и у меня двоится личность. Меня стошнило в раковину. Я снова взглянул в зеркало. Там все оказалось в порядке, лица я не узнал. Описывать его не хочу, но то был точно я. Лицо на движенье мимических мышц отзывалось вполне охотно: двигало бровями, шевелило одним ухом, потом другим и одновременно обоими; отлично моргало.

Успокоившись, вернулся в комнату и, листая календарь, стал дожидаться ужина. В календаре на обратной стороне Дня Нефтяников прочел заметку о месторождении Нефтяные Камни в открытом море близ Баку.

На ужин снова была рыба и шампанское. Я с трудом отказался от чаю (Ольга была довольно настойчива, предлагая, - раз я не буду рыбу), налил себе шампанского, выпил залпом и еще раз налил и выпил.

Вокруг стало восхитительно легко, я вытянул из-за воротника салфетку и бросил ею в Петра. Увернуться он не успел, и материя, как под сильным порывом ветра, плотно облепила его лицо. Сняв салфетку, Петр обнаружил под ней лицо Вениамина Евгеньевича.

Лицо, которое я вспомнил, и оказался поражен тем, что вспомнил.

Покуда я был нем и недвижим, заметно было, что Петр привыкал быть Вениамином Евгеньевичем: провел рукой, как после бритья, по щекам, потрогал переносицу, несколько раз моргнул, огляделся.

Наконец произнес:

- Что ж, теперь вы, вероятно, отдаете себе отчет зачем вы здесь, - и, сведя паузу на нет, рявкнул:

- Где камень?

Допрос затянулся заполночь.

Я ничего не помнил.

От томительной усталости - будто по плечам моим ходили по Волге на ремнях баржи - страшно хотелось спать.

Зевала и Ольга.

В.Е. был не утомим. Хотел меня подушкой придавить, но я увернулся. Несколько раз приближал к моему лицу пламя зажигалки, однако я дул, и пытка его была тщетой.

Наконец ему надоело и, выругавшись, он вышел из столовой, оставив нас с Ольгой вдвоем. Я вернулся к своим записям.

Сейчас она сидит в кресле-качалке и смотрит в потолок, а может быть, и сквозь. Как приторный ликер, тянет неискренние слова:

- Ну скажи ты ему, где камень, чего тебе сто-оит.

Прерываю запись.

Продолжаю запись.

В промежутке я схватил ее за шиворот блузки и выставил за дверь. Пока я так ее таскал - хоть и кратко, но крепко - ткань треснула, и шиворот остался у меня в руке.

Зажав клочок белого шелка в левом кулаке, сейчас я умираю.



П о с л е з а в т р а. Сегодня я упал, проснулся и ничего не помню. Падал, видимо, с кровати, потому что на исходе падения под нее закатился. Полежал. Осторожно выбираясь, засунул руку под матрас, где обнаружил свои прошлые записи.

Какой кошмар!

Из комнаты решил не выходить, даже если буду умирать с голоду.

В окно постучала синица. Открыл. В комнату залететь не решилась. Немного помельтешив по подоконнику, вдруг зашлась по-бабьи: "Чего ж ты, милый, кушать не идешь? Обед стынет."

В ужасе захлопнул окно.

Что делать? Решил спрятаться под кровать и там заснуть. Может, тогда - поскольку падать неоткуда - я смогу удержать свою память.

Сейчас записываю под кроватью.

Глаза слипаются, жутко хочется спать.

Чувствую, что умираю.



Н е и з в е с т н о   к о г д а. Сегодня утром я упал, и ничего, что с вчера записать собирался, не помню. Не помню ничего совсем. А может, я забыл, как следует припоминать, то есть - как происходит воспоминание?

Нет, не может быть! Если так - то вообще хана.

Но вот почему-то я знаю, что буквы "я" и "ю", это действительно буквы, причем буквы разные. Да, определенно разные, хотя я забыл последовательность алфавита. И писать я способен.

Надо еще раз попробовать вспомнить...

Нет, не могу, все равно ничего не помню.

Но что-нибудь записать, раз начал, все же необходимо. А для этого следует выдумать записываемое.

Для начала я выдумаю себя.

Нет, сначала все же - зеркало. В нем я (поскольку не с чем сравнивать) неопределенного роста и у меня немного безумные карие глаза. Я наг и худ и страшно смугл, взъерошенные волосы никак не пригладить ладонью. Ладонь странным образом оказывается бесчувственной: я мучительно не могу распознать жестки ли мои лохмы, или мягки и шелковисты, но только беспорядочно разметались за беспокойную ночь, словно от ужаса. Почуяв неладное, подношу ладонь к глазам и обнаруживаю, что у меня две руки правые. Затем я поднимаю левую руку, теперь рук у меня три, я похож на Шиву. В испуге оборачиваюсь - и вижу девушку: она стоит рядом и, отстранившись, держит свою руку над моей головой.

Здесь я падаю без чувств, выдумка заканчивается.

Надо бы поесть. Иду в столовую, усаживаюсь за стол. Он пуст, как географическая карта.

Еда на столе долго не появляется, и я уже подумываю, а не выдумать ли мне здесь пищу. Наконец я отправляюсь в кухню, чтобы поторопить кухарку, которой там нет. Еды в кухне тоже не оказалось, хотя искал я так тщательно, что сгоряча даже разморозил холодильник. Не нашел ничего совсем, только из-под мохнатого слоя льда в морозилке, словно трупик замерзшей на лету синички из прошлогоднего снега, проступила генуэзская золотая монета.

Корявый профиль одутловатого мужа красовался на ней.

Я подумал: снести бы ее в ломбард - и поесть на вырученные...

Отчаявшись найти съестное, я мрачно усаживаюсь на подоконник. Он прохладен и гладок, и я обнаруживаю, что все еще не одет. Вместе с тем одеться не спешу, так как поглощен текущим голодным кошмаром. Есть хочется так, что кругом корчатся голода рожи. Я даже закрываю глаза на время - надеясь, что когда открою, наконец увижу в кухне съестное.

Раскрыв их, я действительно вижу новый предмет. Не сразу различив в нем ту самую девушку из зеркала, я сквозь ужас соображаю, что это - моя голодная смерть. Мгновенно размыслив, я решаю смерть свою съесть, и - насытившись - ее самую избежать. Я бросаюсь к ней, пытаясь укусить, но укус мой соскальзывает с красивой шеи и оборачивается нежнейшим поцелуем в восхитительную область, чуть повыше груди. Она, как и я, нага - и, ничуть не смутившись, слегка прижимает мою голову к себе.

Далее я умираю.



Н и к о г д а. Сегодня я не просыпался, не падал и все помню, поскольку сплю. Хотя помнить нечего. Видимо, я уже умер, и сегодня - это никогда. Но это меня мало тревожит. Здесь, во сне, полумрак, тепло и уютно и нет ощущения, что я в гостях. Пишу на ощупь. Чем мне придется заниматься впоследствии - волнует мало. Уверен, все образуется. Камень лежит у меня за щекой. Иногда с приятным чувством обладания я нащупываю его языком. Я не боюсь его проглотить, хотя понимаю, что сплю очень крепко. Сон сейчас самый сладкий, и я надеюсь, что теперь меня никто не обеспокоит."



Я закончил и огляделся вокруг.

Кругом кипела паника.

Сосед напротив сосредоточено пытался выбить ногой иллюминатор.

Я попросил его вернуть мою книгу.

Прервавшись, он страшно оглядел меня.

В огромных глазах его по какой-то узенькой улочке мчалось стадо белых быков.

Ирада проснулась и заплакала.

Я взял ее за руку - это притупило тревогу.

Потуже затянул на ней ремень безопасности.

По салону метались зареванные стюардессы. Настырно, словно толпясь в свальной очереди за дефицитом, они пытались расчистить проход, набитый бессмысленным движением, как конюшня во время пожара.

Кто-то из экипажа защищал собою аварийный выход. У него клубилась дикая свалка.

В динамиках препинался командный голос.

Многие пассажиры сидели сгруппировавшись, обхватив затылок руками.

Вопреки перегрузке и тряске некоторые при этом умудрялись мелко креститься.

Уши заложило, крики доносились, как сквозь бронированное стекло.

Я через силу посмотрел в иллюминатор.

Мне показалось - в нем мелькнула маслянистая дрожь моря, и вскоре отчетливо качнулась и набежала кучка дрожащих огней.

Мы быстро снижались. Можно сказать (но страшно): падали.

Внизу проблеснула и замельтешила трассирующими залпами посадочная разметка. Вдоль полосы рушилась колонна пожарных машины. Остервенело озирались мигалки.

Я успел подумать, что все еще обойдется.

Потом раздался оглушительный скрежет. Тех, кто застрял в проходе, швырнуло вперед - в пролом перегородки. Самолет, качнувшись, грузно осел, крыло от удара обломилось, и в иллюминаторе было видно, что фюзеляж заносит.

Из-под него вырвался веером сноп искр.

В воздух взлетели обломки.

Скрежет сорвался на визг и торможением сошел на три октавы вниз.

Внезапно наступила тишина. Кто-то, протяжно задыхаясь, стонал.

Через некоторое время началась аварийная выгрузка. Мы с Ирадой, обнявшись, по надувному трапу съехали в объятия человека в брезентовом комбинезоне и шлеме, как у пчеловода. У него было испуганное мужественное лицо.

Нас отвезли в здание аэропорта. Там выяснилось, что при отрыве от земли у нашего самолета заклинило шасси. (Вот почему - из-за нарушенной аэродинамики - нас так сильно трясло при наборе высоты.) Попытки устранить неисправность ни к чему не привели. По уставу в таких случаях экипаж не имеет права удаляться от места взлета. Садиться с полным баком означало - садиться на взрыв. Решено было, не удаляясь слишком от аэропорта, двинуться в сторону моря и летать по кругу, пока не кончится горючее. В случае чего - садиться в волны. Попутно выяснилось, что среди пассажиров находится военный летчик - истребитель, - возвращавшийся из отпуска в свою подмосковную часть. Полковник и ас, в чьем активе находились самые сложные фигуры высшего пилотажа, он тайно предложил свои услуги экипажу. Сделали запрос. Какое-то время ушло на идентификацию личности полковника и переговоры с ЦДС. Наконец дали добро. В результате все обошлось. Хотя самолет садился почти на брюхо.

Нас разместили в депутатском зале. Пассажиры пришли в себя, началась стадная истерика. Мой сосед, одолживший у меня Понтрягина, одним из первых стал кричать и месить воздух руками. Он даже пытался наброситься на одну из медсестер. Оторопев, девушка расплакалась. Внезапно человек остановился, сел, обхватив голову руками, и тоже заплакал. Стали разносить мензурки с валерьянкой и новокаином.

Нам объявили, что наш багаж будет перегружен в другой самолет, который специальным рейсом вылетит в Москву поздно вечером.

Я отправился позвонить отцу.

Отец привез с собою две бутылки лимонада и пирожки. Поев, я понял, что был голоден.

Папа дождался посадки и на прощание помахал нам рукой.

На этот раз мы летели без приключений.

Спать мне почему-то не хотелось, хотя было заполночь, и многие пассажиры, запрокинувшись на спинки сидений, дремали.

Ирада, накрывшись моим свитером, сначала что-то мечтательно мурлыкала, водила пальцем по моей ладони, но скоро заснула.

И тут я понял: неймется мне, не спится потому, что кому-то требуется, чтобы я еще что-нибудь написал.

Я не мешкал: вынул - решительно, как инструмент - авторучку и набросал:





Глава 9.  МЕСТО

"<...> Но вряд ли."

И через некоторое время:

"Если бы у меня было семнадцать карманов, я бы в каждый засунул по алмазу.

То есть - в этом все мое несчастье, что у меня нет семнадцати карманов.

И это, конечно, не значит, что я соглашусь на двадцать три. Или семь. Это не те числа. Так это - вовсе не потому, что мне особенно нравится число семнадцать. Вообще-то мое любимое число двадцать три. Здесь дело в том, чтобы сосчитать именно карманы, а не что-либо постороннее, - и счет оборваться должен точно на семнадцати.

А вот карманы мне нужны как компактные помещения, удобные места хранения. Место запазухой не годится - слишком просторно: крошечный предмет там существует об руку (моя же тщетно шарит в поисках, хватая то, что было им - пустоту) с его потерей.

Случай несоразмерности предмета и его места непременно ведет к конфронтации: либо предмет поглощается местом (алмаз в восемнадцать каратов за просторной пазухой свитера), либо он, выйдя за рамки, покрывает место, сам местом для чего-нибудь становясь (тот же алмаз, воплощенный в одержимость его обладателя: ведь бывает, что звезда, вонзаясь в глаз, взрывается диаметром в несколько световых лет!).

Но, может быть, если с карманами никак не справиться, то все же несчастье мое разрешилось бы как-то, если б меня самого не было? Если б не было субъекта, то решилось бы, а? И тогда бы несчастья субъект просто повис, не востребованный, в облачности. Нет семнадцати карманов и ладно - меня ведь тоже нет. То есть - переживать абсолютно некому.

Впрочем, я не уверен. Я вообще ни в чем не уверен. А люди, обладающие (пусть даже сторонней) уверенностью, вызывают во мне отвращение. Я считаю, что именно эти халатные типы и вызывают к жизни случай.

Я не уверен не только в себе и своих основательных и легкодоступных, как части моего тела, страхах и снах, в своем скоропальном бреде и тем более - в ускользающей из под носа действительности, но и в фиксации самого себя, - в том, кто я и где я. (Одно из моих нелюбимых слов - "фиксаж". Даже запах его - неопрятного фотолюбительства - мне противен.)

И я настаиваю на своей неуверенности при любых обстоятельствах, в которых я не уверен, спаси и помилуй. Потому как - если ты в чем-то уверен, то у этого что-то тут же появляется возможность перестать быть уверенным в тебе самом, и оно запросто и с ходу может тобою пренебречь.

А до тех пор тебя   н и ч т о   не может отследить и удержать в прицеле. То есть - уверившись, ты засвечиваешься своей определенностью обстоятельствам, которые тут же, на подхвате и организовываются случаем.

Это как груздем назваться. А кузовок оказывается тоскливо огромным, с пустоту, так что тебе ничего не остается делать, как мимикрировать под нее, в ней растворяясь, или еще хуже - придумывать, зажигая, не существующую точку жизни где-то в воображаемом снаружи-вовне - и, чтобы выбраться прочь, мучительно стараться быть на нее похожим. То есть - в ящик наяву сыграть, в пожизненную смерть облачиться. И тогда - прощай, не пой, пернатый.

Так вот, если нет и меня, и семнадцати карманов нет, то и в самом деле - пусть и ладно - меня ведь тоже нет как нет. И переживать некому.

В том-то все и дело, что переживанию переживаться будет некем. А может, это давно уже так и есть: что, если я двойник самого себя, и меня как замаскировавшегося под собственное отраженье не различить: с отражения, как известно, взятки, как амальгама, гладки. Видимо, просто сам не замечаю - от зашкалившего внимания к этим карманам, которых, черт возьми, нет и взять неоткуда. Ведь должен же инстинкт самосохранения работать меня помимо?

И вряд ли поможет моему смятению - моему смыслу - следующее рассуждение. (Нет, наверняка не поможет, как горю слезы не помогают, но может, как после рева, легче станет - вряд ли.)

Что если "я" стал бы двойником того другого меня, и тогда бы у меня возник шанс, увиливая от этого "быть", сослаться на свой оригинал? Что уж лучше пусть он будет вместо меня, - у него как у главного носителя нашей с ним общей существенности, первородного продукта нашей идеи (которая, похоже, пришла в голову смутьяну), больше прав б ы т ь, чем у меня, у копии.

И если существование вдруг захочет меня припечатать, застав в его облике, в облике оригинала то есть, то у меня будут все основания, чтобы кивнуть на себя, предыдущего, и объявить (кто запретит мне?) - теперь уже его самого - оригиналом, самому же стать и на этот раз копией, той самой искомой не-существенностью, которая не существует, а только присутствует. (Нет более удачливого объекта, чем неравного себе субъекта. Лозунг ловких жителей бреда. В этом, кажется, зерно различия - в возможности наблюдать наблюдение.)

Так бы мы с ним и стояли, как в не очень смешном фарсе на приключенческую тему, перебрасываясь бомбой с зажженным фитилем, вот-вот готовой взорваться осколочным, но убийственным существованием.

Ну, допустим, меня не будет, то как же быть с алмазами? Смогу ли я сам справиться со своим отсутствием? (Слишком много вопросов, а безличных предложений не прибавляется. И вообще, поменьше вопросов. В общем-то, лучше и не спрашивать вовсе: всегда есть риск, что - ответят.)

Ну, хорошо, допустим, у меня есть карманы и алмазы в них, и нет несчастья. Куда идти? За счастьем? Чтобы забросать его алмазами? Для чего идти? (Тише, тише, мы же договорились, никаких вопросов!) Я не в сказке, чтобы не знать - зачем и куда.

Не идти? - я и сейчас никуда не иду. Несколько недель назад я застыл, превратившись в точку. Однажды задержался в прицелочной зоне и тут же попался, подвиснув намертво. Как пескарь на крючке чьей-то удачи. (Знать бы чьей!)

Случилось это, конечно, внезапно и обстоятельствами особенно обременено не было. Обычное дело: остался в незнакомом месте на ночь, а утром слишком долго пил чай, разглядывая в окне тоску. (Таковая косо парила тусклым облачным прямоугольником, кроя взгляд поверх двора-колодца на Покровке.)

А потом не смог выйти. Накрыло. В точку превратился, до нее дойдя. Я всегда знал, что главное - вовремя уйти: неподвижность самое прилипчивое и далее - самое неустранимое из претерпеваемых действий. Риск стать узником страдательного залога всегда огромен, как небо. Стать безлико претерпевающим претерпеваемое: страшная статика горя.

И все же, не то чтобы я совсем не способен эту неподвижность отбросить. Могу, конечно, могу, но только вместе с собою, собою же пренебрегая.

Я теперь весь пропитан неподвижностью. Пронзительная неподвижность, как удар, как обморок, пригвоздила меня, и я обмяк. Она съела меня, мною став. И теперь мне, до такой степени загнанному в угол, что ничего сохранения ради не оставалось делать, как стать вершиной этого угла - точкой, содержащей, держащей мою неподвижность, позарез нужны карманы. (Точка, по определению, это объект, не имеющий размера, не обладающий абсолютно никаким дополнительным местом, кроме того, в которое помещено его собственное существование. Каковое, как было отмечено, тоже весьма сомнительно - и вместе с ним сомнительно его место.)

Потому мне и нужны карманы. Именно семнадцать. Про алмазы лучше не думать: они остросюжетно близки и недоступны - одновременно. С ними нужно осторожно. Они - опасная добыча. Они - у брата моего, Пети, благодаря которому я стал неподвижен.

Четыре года назад я дал ему их, он попросил на время, сказал: так - из любопытства. Он их не вернул, увел бесценность. Я потом всюду гонялся за ним с таким отчаянием, что уже сам не понимал, кто мне больше нужен - он или камни. Я даже как-то стал их отождествлять, время от времени забывая об одной из двух целей моего розыска.

Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, - я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.

И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы?

(Вчера он, наконец, мне на него ответил: "Я никто", - выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновенье исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, - увидел: диван, тоску, его, - нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки - его любимое занятие во время пустой беседы.

Удивительно, но ничего, кроме этих человечков - все в разных позах (крестик турка, ласточка балерины, сгорбленная обгоревшая спичка) - и стрелочек, по головоломным кривым попадающих в горошинки жирных точек, не встретить на полях его математических черновиков - профилей и головок он не рисует.)

Но он так настойчиво и так высоко виртуозно скрывался от моей виртуозной погони, то и дело появляясь, высовываясь на мгновенье, словно дразня, то тут, то сям выглядывал из мрачных углов лабиринта моих поисков, к тому же усложненных обилием зеркал (которых я в конце концов научился не спрашиваться и смело входил в них, завидев в проеме зренья - его, затем мошеннически мгновенно исчезающего в сутолоке лекционных аудиторий, бедлама пивных и буфетов, густонаселенных стеклах институтских коридоров, или - в умопомрачительных топях медового цвета зрачков нашей общей, краткой подруги), что мне спустя время стало казаться: моя затянувшаяся до взрыва поисковая пытка - и есть попытка третьего, за нами пристально наблюдающего лица - ответить нам обоим.

И чтоб сполна и наотмашь - так, чтоб наверняка и навзничь.

Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятья, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.

Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, - так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом, - я осознал это, я стучался в нее, взрывал, неприступную, потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, - но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки - тщась так выбраться из вязких размышлений: врун-Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, - которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно...

Петя всегда считал камни чем-то вроде алефа. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: "Они - всё на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна..."

Поговорка прадеда: "Брильянт - мой хлеб и солнце" - стала его любимой. Прадеду алмазы, действительно, принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне моя бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей - прабабки нашей Генриетты. А я - Пете, и он поговорку эту подхватил - и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца её повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае - шутки плохи.

Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. То есть - я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти - лавина алмазов, как горного хребта столпотворенье...

И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя, где спрятать?

Ночью его не было в квартире - я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свитском, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла...

Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге - решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается - запирается на ключ с одной из сторон, такая железная вечная, как надгробье, дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив свои язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться только запасшись динамитом.

Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы - выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю "Eromos", может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду...

И вот ведь, только подумать, как странно - в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых, солнце веско - гильотиной - виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.

Но вот Петина рука... Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады...

Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки, возвышенно и надменно подбоченился.

Паяц. Взгляд воспарившего пингвина - наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне...

И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю, и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумал и еще отпил, - вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.

Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.

Черт с ним - надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась и ничем приятным для ее будущего это не обернулось. А именно - неподвижностью.

(Диван вынесли и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)

Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят, изрыгая паровой ход. Даже когда они обугливаются, выкипев, и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал - и даже сейчас, после этой истории, отвращения у меня к чайникам не возникает...

Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба ерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней...

Наконец, свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие...



Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение - совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву - и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, - и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления - всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства - я сам. И никуда мне от себя не деться...

Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он - мой наблюдатель. Как, собственно, и я - его.

Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое - тоже. И неподвижность моя, отчасти - его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе "я", только потому, что он меня   в и д и т,    что я продукт его зренья.

Суть моей неподвижности в том, что всё мое - навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали "замри", а "отомри" забыли - и разошлись по домам, чтобы выпить по чашке простокваши с печеньем. А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, - вообще, удивительно, что утро все-таки наступило."



В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.

На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, скрутили, но милиция еще не подоспела.

Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась "бабочка".

Толпа прянула, как круги, по воде.

- Ну, свидетели, кому зенки расписать? - озираясь спокойно, весело даже.

Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:

- Мне.

Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:

- Не, малый, ты еще позырь маленько.

Я хотел спросить - почему, но менты-дружинники уже заламывали ему локоть, гнули за патлы книзу. Вор и не думал сопротивляться.



Дома я весь день отсыпался.

Ирада, прицокивая языком, потрясенно бродила по квартире, любовно трогала обстановку - знакомилась с местностью.

Изучила содержимое шкафов и полок.

Несколько раз открывала воду в кухне и ванной.

Потом, разобравшись, набрала ванну и целый час в ней пела и визжала.

Я продолжал дремать, но заснуть глубоко не мог.

Окончательно проснувшись, я вышел в кухню и понял, что все еще не могу придти в чувства после аварийной посадки.

Нужно было что-то делать. Завтра я должен был в Инюрколлегии составить запрос, а на следующий день утром снова оказаться в Домодедове, чтобы встретить свое   в п е ч а т л е н и е.  

Образ ее жил неотрывно где-то вовне, над головой, но размышлял я о ней не предметно, а находился в томящем облаке настроения, обдумывающего произошедшую встречу, предвкушающего следующую. Когда мы падали, я в отчаянии подумал, что никогда ее больше не увижу.

Стало понятно, что я неосознанно сильно нервничал.

Присутствие рядом Ирады мне теперь казалось не то чтобы неуместным, но нежелательным.

В общем, мне не хотелось отвлекаться.

Я решил отвезти ее на Физтех, пристроить в общагу своего факультета, в комнате, где у меня было место: ректорат предоставлял проживание и для москвичей - напряженный график на начальных курсах требовал почти постоянного присутствия в институте; далее место в комнате по инерции, уже без нужды, закреплялось за своим владельцем вплоть до шестого курса.

Там она не пропадет. Люди у нас в большинстве своем добрые и внимательные.

Тем более что на Физтехе я смогу что-нибудь разузнать о брательнике. Дома никаких его следов не обнаружилось: наверняка колтыхается где-нибудь с дружками. Возможно, он там появлялся.

Я сходил за продуктами. Мы поужинали. Потом на метро добрались до Савеловского вокзала. Оттуда на электричке до Новодачной.

Выпав на платформу, я вдохнул воздух этой местности - и осознал две вещи: что страшно соскучился по своим друзьям - и что, начиная с какого-то момента, стало происходить нечто такое, что впоследствии обернется самым главным.

Относительно последнего у меня была полная уверенность - я это различал по невыносимому волнению, которое обычно у меня бывает перед экзаменом - по предмету, который мне страшно небезразличен и который я знаю блестяще.



Окончание




© Александр Иличевский, 1998-2018.

© Сетевая Словесность, 2004-2018.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Мария Косовская: Жуки, гекконы и улитки [По радужным мокрым камням дорожки, по изумрудно-восковым листьям кустарников и по сочно-зеленой упругой траве медленно ползали улитки. Их были тысячи...] Марина Кудимова: Одесский апвеллинг [О книге: Вера Зубарева. Одесский трамвайчик. Стихи, поэмы и записи из блога. - Charles Schlacks, Jr. Publisher, Idyllwild, CA 2018.] Светлана Богданова: Украшения и вещи [Выхожу за первого встречного. / Покупаю первый попавшийся дворец. / Оглядываюсь на первый же окрик, / Кладу богатство в первый же сберегательный...] Елена Иноземцева: Косматое время [что ж, как-нибудь, но все устроится, / дождись, спокоен и смирен: / когда-нибудь - дай Бог на Троицу - / повсюду расцветет сирень...] Александр Уваров: Убить Буку [Я подумал, что напрасно детей на Буку посылают. Бука - очень сильный. С ним и взрослый не справится...] Александр Чусов: Не уйти одному во тьму [Многие стихи Александра сюрреалистичны, они как бы на глазах вырастают из бессознательного... /] Аркадий Шнайдер: N*** [ты вертишься, ты крутишься, поёшь, / ты ввяжешься в разлуку, словно в осень, / ты упадёшь на землю и замрёшь, / цветная смерть деревьев, - листьев...]
Словесность